Шаран Дашаев. Зов

Дашаев22222Рассказ

Точную дату моего рождения так никто и никогда не узнает. Трехлетним ребенком я оказался спецпереселенцем. А еще точнее, в ссылке в Средней Азии. Никто никогда не узнает также, какими событиями был отмечен день моего рождения: большими скачками, грандиозным тоем* или какими-нибудь другими торжествами по случаю рождения первенца. Но точно одно: ни пожара, ни наводнения, ни землетрясения, ни тем более светопреставления не произошло. Даже если бы и так, мне об этом неведомо ровным счетом ничего. Отец рано умер и попросту не успел поведать мне что-либо из той поры. Насколько его помню, вся его любовь ко мне выражалась в том, что он прозвал меня Серым Жеребенком. (В чеченских семьях родители редко называют детей поименно). Причину, по которой я оказался «серым» и почему «жеребенком», следует, видимо, искать в благородстве и предпочтительности масти этого животного. А что касается матери, то вся полоса ее жизни в ссылке до и после смерти мужа была заполнена непосильным принудительным колхозным трудом. Для воспоминаний у нее просто не было времени. До конца своей жизни она будет проклинать этот труд и в сердцах повторять:
– Это колхоз подорвал мои силы.

Была у меня еще и младшая сестренка. Запомнилась она мне из первых дней на чужбине постоянно плачущей. Она не выжила, умерла. Ей родители не успели даже имя дать. Так она и осталась в маленькой безымянной могилке на окраине небольшого казахского аула, носившего имя Абая.
Родители нарекли меня Шараном. По-чеченски это имя звучит несколько иначе – Ша1рани, с  буквой «1», не существующей в русском языке. Когда я стал уже совсем самостоятельным, мои друзья еще более упростили мое имя сокращенным вариантом – Ша1а. И вообще, мое имя коверкали множество раз и в школьных журналах, и в различных справках: то я становился Шарани, то Шараны, то Шарон. А когда я получал свой первый паспорт, я решил покончить с этими безобразиями раз и навсегда, остановив свой выбор на более простом варианте – Шаран. И с тех пор, когда произносят это имя с гласной на конце, я делаю замечание:
– Мое имя не склоняется.

Вспоминая о своей переселенческой жизни, я вижу себя скачущим на коне совсем еще ребенком по ущельям и буеракам. Целые дни я провожу у колхозных конюшен, выжидая, пока лошадей погонят на водопой или выпас. Иногда удается у конюхов выпросить разрешение забраться на лошадь. Несравнимое ни с чем после кино удовольствие! Но за детский билет на киносеанс надо платить пять копеек. А их от родителей малышам перепадает очень редко, потому как и сами они зарплату не получают, за работу в колхозе им начисляют трудодни, а расчеты производят натуральной оплатой. Откуда взяться деньгам? Разве только за проданный мешок картошки в большом городе, и то в зимние дни, когда заканчиваются полевые работы. Весной, осенью и летом у колхозников выходных не бывает совсем.

Я уже сказал: отца у меня нет. Он умер в ссылке, когда мне было четыре годика или пять лет. Я едва его помню. Женщины, мои тети, с которыми я живу, тоже по разным причинам остались без мужей, и теперь они собрались вокруг бабушки. Деда тоже похоронили в первый же год ссылки. А потому главная в нашей иерархии – это бабушка. Каждая из шести ее дочерей находит приют у нее. Моя мать тоже не явилась исключением. После смерти отца она, несмотря на строгий комендантский надзор, тайком перебралась из одной области в другую, записала себя и меня на свою девичью фамилию. Теперь мы все, начиная от бабушки и заканчивая моими потомками – однофамильцы.
Сначала в нашей семейной ячейке было четверо: бабушка, моя мать, самая младшая тетя и я. Мама с тетей чуть свет уходили на работу, возвращались поздно. Целые дни я проводил с бабушкой во дворе. Она занималась мелкими хозяйственными делами, а я путался у нее под ногами. Несмотря на постоянную сосредоточенность, от нее всегда исходило какое-то внутреннее тепло.

Мой отец – Халид – был вторым из четырех братьев. Старшего дядю – Ахъяда – я не помню, в начале сороковых он был призван в армию. Потом уже, намного позже, я узнаю, что на него пришла похоронка с Белорусского фронта. У него остались двое сыновей и четыре девочки. С этим «живым» багажом Нисапи, мать осиротевших детей, в день выселения покинула родной очаг, едва успев собраться в дальнюю дорогу. Ничего из запасов или ценного прихватить она не успела, скорее всего, не позволили. Поэтому после прибытия на чужбину она потеряла старшего сына-подростка, на которого была вся надежда большой семьи, остальные дети чудом выжили на картофельной кожуре и мятом клевере, по запаху и вкусовым качествам напоминающем крапиву.

А еще во второй половине нашего неказистого дома с длинной традиционной верандой жили мои другие дяди – Якуб и Алисолт. Якуб как раз накануне выселения привел в дом молодую невесту, но в день выселения она гостила у своих родителей, так что молодые супруги оказались разлученными на новом месте. Поэтому младшие братья продолжали по-прежнему держаться вместе.
К нашей «общине» были «приписаны» также мой дед Солсабек и его супруга (если память не изменяет, ее звали Халимат). Это была мачеха моего отца и его братьев. Так что, мне она бабушкой приходилась лишь «номинально».

Таким образом, в маленькой комнатушке размером с кладовку на новом месте разместили четыре семьи – в общей сложности четырнадцать душ. Из мебели в этой конуре стоял небольшой деревянный топчан. На нем поместили нас, детей. Взрослым места не хватало, и потому ночи напролет они проводили, сидя по разным углам, а чуть свет уходили на работу. Дома оставались старик со старухой и мы, мелюзга. Старая женщина, то есть моя неродная бабушка, днем протискивалась на наш топчан, а мы всей неугомонной компанией резвились вокруг нее. Не помню, чтобы она как-то отчитывала или отстранялась от нас, казалось, что ей все равно, что происходит вокруг нее. Или мы для нее были совсем чужие, или она видела близкий конец – трудно сказать.
Но эта бедняжка запомнилась мне больше по другой причине: она под шумок подворовывала из нашего и без того скудного дневного пайка, втихаря, запихивая за пазуху старой ватной фуфайки кусочек лепешки или чего другого, что оказывалось под рукой. По всей видимости, она рассчитывала, что мы своим детским умишком ничего не сообразим. Но я от рождения был наблюдательным и вечерами, когда мы всем «обществом» собирались в своей конуре, выкладывал все матери на ушко. Выражаясь по-мальчишески, ябедничал.
Не знаю, чем это все заканчивалось, но я должен был отстаивать справедливость. Только вот оказалось ненадолго: совсем скоро не стало ни моего деда по отцу, ни неродной бабушки. Они предстали пред Всевышним почти одновременно.

Вскоре вслед за ними похоронили и мою единственную младшую сестру. В моих смутных воспоминаниях она осталась постоянно плачущей, видимо, не перенесла долгой дороги или прихватила какую-нибудь хворь в пути в дырявом товарняке.
В общем, ряды нашей большой семьи быстро редели. Осенью того же года похоронили и старшего сына Нисапи. Все они, в том числе и мой отец, нашли последнее пристанище на казахском кладбище на окраине небольшого села, что в Талды-Курганской области.
Смерть моего отца – это отдельная история, о ней я поведал в одном из своих рассказов. Не буду повторяться. Скажу лишь то, что в пять лет я остался без отца и единственным ребенком у матери.

И тогда моя мать решила перебраться к бабушке, которая, похоронив моего деда, осталась с младшей дочерью, не намного старше меня. Остальных сестер моей матери (а их у нее было пятеро) на тот момент судьба разбросала по разным концам Средней Азии. И только семья старшей из сестер Сепият оказалась на станции Матай, в той же Талды-Курганской области. Ее муж Бауддин работал на железнодорожной станции не то проводником, не то путеобходчиком – не знаю. Он должен был обеспечить нам побег в соседнюю область по железной дороге. Единственное, что мне навсегда запомнилось в нашем зяте – его форменная фуражка. Что я только с нею не вытворял, забыв все приличия, связанные с пребыванием в гостях: и на голову напяливал, и по полу катал. Добро, хозяин не обижался, не делал мне никаких замечаний. Только вот мать иногда встревала:
– Перестань дурачиться!
Но хозяин успокаивал:
– Ничего. Пусть забавляется.

Другой раз мать искоса бросала на меня суровый взгляд, но, всячески поощряемый хозяином, я ничего вокруг уже не замечал и продолжал досаждать ему всякими вопросами. Я забирался ему на спину, если он сидел в ту минуту, или садился на живот, если он находился в лежачей позе, и требовал, чтобы он назвал свое имя.
– Тебя как зовут? – спрашивал я, и каждый раз получал один и тот же ответ:
– Тапча-Солта, – что в переводе с чеченского означало: Наган-Солта.
Что такое «наган», я, как и всякий мальчишка, хорошо знал. А вот почему он имя Солта связывает с наганом, этого никак понять не мог и чувствовал подвох, и поэтому снова и снова продолжал настаивать, чтобы родственник назвал себя как-то иначе. Но у меня ничего, помню, не получалось. Насколько я был настырен, настолько Бауддин был непреклонен, продолжая упорствовать и стоять на своем. Видимо, ему нравилось, как все это меня распаляет.

В общем, какое-то время мы с матерью жили у Бауддина в роли беглецов в ожидании, пока ему удастся посадить нас на поезд. Но, когда в первый раз он повел нас на железнодорожную станцию, мы с мамой попали в руки стражей порядка. Нас доставили в комендатуру. Комендант-казах, с надутым, как мяч, и потным от жира лицом, долго кричал на мать, стучал кулаком по столу. Я только знал, что он отчитывает мою мать, хотя не понимал, за что. Так что, мне оставалось усердно лить слезы, которые все-таки смягчили сердце этого сурового стража. Потом я узнал, что он так и признался:
– Отпускаю тебя ради малыша. Но… с условием, что вернешься обратно на место постоянной прописки.
Назад мы не вернулись. Еще несколько дней выжидали, пока Бауддин не договорился с проводником товарняка, следующего в Алма-Ату, в столицу Казахстана.

На этот раз нам повезло: мы с матерью продолжили свой длинный путь еще дальше все в том же товарняке, как и годом раньше. Только на этот раз в пустом, хорошо отапливаемом вагоне, в обществе одного единственного человека – проводника. На каждой станции он прятал нас под деревянные нары, массивные двери вагона с грохотом раскрывались, показывалась чья-то голова. Голова и наш проводник перебрасывались непонятными словами. Проводник спешно закрывал двери и полушепотом командовал:
– Выходите!
Мы выползали из своего укрытия, забирались на нары. Надо отдать должное тому человеку: на всем пути нашего продвижения он ни разу не попытался оспорить свое право на эту лежанку, полностью предоставив ее в наше распоряжение. Сам он ютился в противоположном углу на какой-то ветоши, служившей ему и постелью, и сиденьем. Лишь временами он выбирался из этого угла, чтобы подбросить дрова в «печку-буржуйку». Все это он проделывал молча.
Наконец-таки мы добрались до нового места жительства, под «крылышко» моей бабушки по матери.

Старая Хаби была женщиной строгих правил, к чему приучила и своих дочерей. Единственным человеком в нашей новой семье, которая вскоре пополнилась еще на две души (две мои тети – Зайнап и Халипат – тоже примкнули к нам: первая похоронила мужа, вторая развелась, не пожелав делить ложе с новой женой), кому многое дозволялось, был я.
На мой счет у бабушки было свое твердое мнение: от дочерей своих она требовала непререкаемого ко мне уважения, не пропуская ни одно замечание в мой адрес:
– Оставьте его в покое! – требовала она. – Он – единственный мужчина в нашем роду. Его желание должно быть законом в этом доме!
Не знаю, насколько разумно я пользовался предоставленными, как «единственному мужчине» в семье, правами, но, насколько помню, ни одна из моих теток, ни в детстве, ни позже, не ранила мою душу ни единым обидным словом. Более того, каждая из них старалась угодить мне всем: одеть, обуть, накормить, что в те годы было не так просто. Должен признать, что «вседозволенность», избыток заботы и внимания все-таки нисколько не избаловали меня, доказательством чему послужит вся моя дальнейшая жизнь.

Но, прежде чем перейти к ней, я бы хотел упомянуть еще об одном событии из того периода, запомнившемся мне надолго и тоже в какой-то мере связанным с моей бабушкой. Я стал замечать, что мать по утрам, уходя на работу, стала нашептывать бабушке какие-то наставления, бросая на меня между делом короткие взгляды. Конечно, мое всегдашнее любопытство оставалось настороже, и, само собой, вряд ли я бы успокоился, пока не удовлетворил его. Действительно, вскоре моя разведка все-таки сработала: к нам должен был вот-вот наведаться мулла. Своей догадкой я немедленно поделился с двоюродным братом матери, через стену. Дело в том, что первоначально мы жили под одной крышей с семьей брата моей бабушки. Его сын Ваха был годом старше меня, пацан отчаянный и дерзкий. Я знал, что мое сообщение всколыхнет его бунтарский дух, но в данной ситуации мне нужен был сообщник. Ничуть не размышляя, он заявил, как отрезал:
– Я сбегу из дому!
В моем понимании бегство было крайне рискованным и опасным предприятием, на которое я вряд ли решился бы, но, на всякий случай, стал держать ухо востро и защищаться, насколько это будет возможно. Само собой, главной моей защитой должна была стать бабушка.

Через пару дней он действительно явился – сухопарый старик с загорелым черным лицом, который больше походил бы на чернокожего африканца, если бы не узкие глаза и широкие скулы азиата.
Ни мне, ни Вахе не удалось предугадать его появление, видимо, так подстроили взрослые. Он просто проскользнул в нашу дверь, как к себе, без предупреждения, без стука, без всякого там приличествующего: «Можно?» или «Разрешите». Уже взрослым человеком я узнал, что у казахов вообще не приняты подобные формальности: любой путник вправе, не ожидая приглашения, посетить первый попавшийся дом. Более того, без всяких церемоний присоединиться к трапезе – его тотчас с готовностью обслужат, первым делом напоят горячим чаем, наливая при этом мелкими дозами, как бы приглашая растянуть удовольствие и гостеприимство хозяина.
Но «наш старик» пришел не «чаи гонять». Я это понял, как только бабушка начала выгребать в совок золу из печки, предусмотрительно заготовленную к предстоящей церемонии, хотя отопительный сезон давно прошел и во дворе буйствовала азиатская весна.

Пока бабушка молча возилась в углу, старик продолжал сидеть, как истукан, с важностью гостя, своим широким запыленным халатом заняв почти весь топчан. Не знаю, почему я не решался бежать, хотя такая возможность у меня была. Видимо, подспудно я понимал, что от этого «наказания» не убежишь – рано или поздно придется покориться.
– Иначе, – внушали взрослые, – ты не обретешь свою веру и останешься грешником в этом и ином мирах. А самое главное – никакая невеста за тебя не пойдет, когда подрастешь.
Ну, это уж слишком!.. Вещь даже в мыслях недопустимая!

Может, эти, может, какие другие мысли на какое-то время удерживали меня в своем углу, скованном в оцепенении не столько от предчувствия боли, сколько от отвращающего вида моего истязателя, от его холодного, казалось, абсолютно равнодушного ко всему взгляда. Но когда бабушка отставила в сторонку совок и стала разбирать мою постель, я понял, что развязка близка, и бросился на выручку к ней. Я не просто припал к ее спине, а буквально прилип, так что никакая сила уже не могла бы меня от нее оторвать. Не знаю, на каком языке, наверное, на смешанном русско-чеченском объяснились в тот раз «званый» гость и бабушка, но на этот раз мне удалось избежать этой процедуры, хотя совершенно точно знал, что ненадолго: все мусульманские мальчики должны пройти это обязательное испытание.
Зато спустя несколько минут через стенку поднялась невообразимая суматоха: крик, треск, визг. Как мне вскоре донесли, ни домашние, ни сам мулла так и не смогли справиться с моим родственником. Ваха отбился от них зубами, ногами, всем, чем мог, и дал деру. Весь этот день допоздна мы все, включая и соседей, были на ногах, долго искали беглеца. Уже далеко за полночь он явился сам, голодный и усталый. Первым, с кем он поделился, был я. Оказалось, что он прятался далеко на окраине села, в стогу соломы.

И в последующие несколько дней он продолжал чуть свет исчезать и появляться домой поздно ночью. И только я один знал место его пребывания, но мальчишеская солидарность подсказывала мне, что нужно молчать. Да и вообще, я был рад за Ваху, хотя сам не мог решиться на сколько-нибудь отчаянный поступок. Наверное, тогда я еще был «маменькиным сынком».
Забегая вперед, скажу: ни Вахе, ни мне не удалось долго отбиваться, рано или поздно предстояло пройти через этот обряд, обязательный, как я уже говорил, для всех мусульманских мальчиков. Но весь парадокс заключался в том, что столь отчаянное сопротивление Вахи (говорили, что вконец его пришлось связать по рукам и ногам) нисколько не отразилось в дальнейшем на его состоянии: через пару дней он уже был на ногах. Насколько помнится, никто его даже в платьице или в длинной майке, в которую обычно наряжают мальчиков после обрезания, не видел. А вот я почему-то долго болел и не показывался на людях. Все это время рядом со мною неразлучно находилась моя бабушка, деля со мною все свое тепло и нежность. Такой она осталась в моей памяти навсегда. В самые трудные минуты своей уже взрослой жизни я почему-то каждый раз вспоминал ее, спрашивал ее совета, и она мне помогала даже из своей загробной вечности.

…В предлагаемой повести своей жизни я лишь перелистываю отдельные страницы, то забегая вперед, то возвращаясь обратно. В этом, думаю, нет ничего удивительного: трудно разом охватить длинный отрезок времени с его зигзагами, взлетами и падениями. Мне почему-то кажется, что на долю моих сверстников из военных сороковых выпали самые лихие времена в истории: ссылка, голод, холод, потеря родных и близких и… статус «врага народа», едва научившись произносить первые слова. Об этом у нас еще впереди будет речь.
А пока я предпочел бы приступить к следующему этапу своей жизни, самому светлому и чистому, несмотря ни на что. Нетрудно догадаться, что речь пойдет о моих школьных годах, напряженных в какой-то мере, но самых счастливых.

В селе, где мы жили, была одна и, пожалуй, единственная чеченская семья, всегда имевшая кусок хлеба, которым она ни разу не поскупилась поделиться с соседями и, в первую очередь, с нами, целой оравой мальчишек. До сих пор я чувствую во рту привкус тех сладко-кисловатых моченых яблок в погребе этой замечательной семьи. Нам, полуголодным пацанятам, вход туда всегда был открыт. И потому не случайно, что мы постоянно обитали в доме Исембаевых, родом из Алдов. Хозяева не только не гнали нас со двора, но старый, зато крепко сложенный Юнус пристроил во дворе своего дома еще и времянку, в которой сколотил длинный стол, скамейки по сторонам так, чтобы все мы могли свободно поместиться за уроками или играми. Со школы мы прямиком шли к Исембаевым, забыв о том, что у нас есть еще и собственные дома и ждущие родители. Там мы всегда находили, чем подзаправить свои желудки, и возможность свободного времяпровождения.

Первый радиоприемник и первый велосипед также появились в семье Исембаевых. Эти бесспорные по тем временам предметы роскоши тоже были предоставлены в полное наше коллективное пользование. Днями мы поочередно, а то и безо всякой там очередности, смотря, кому как везло, носились на велосипеде по пыльным проселочным дорогам. А я раза два рискнул даже добраться до родственников, проживавших совсем не близко от нас, в колхозе «Горный гигант». Если учесть, что тогда я еще не умел ездить, даже продев ногу через раму (обычно мальчишки так приспосабливаются к велосипедам для взрослых), а становился одной ногой на педаль, а второй постоянно отталкивался, такое «путешествие» по азиатской жаре могло быть довольно утомительным. Но меня это не пугало. Главное – в моем распоряжении был велосипед. Чем не повод похвастаться перед сверстниками?!

А ночами мы битком – и взрослые, и дети – собирались у радиоприемника, жадно ловили далекие и таинственные звуки неведомых миров. Иногда, хоть и обрывками, удавалось уловить родную речь. Из этих, еле улавливаемых отдельных слов понять, откуда и о чем вещал незнакомый диктор, было весьма сложно. Но мы жадно ловили каждое слово. Нам важно было просто слышать их и сознавать, что где-то есть другой мир, подающий нам родной голос. А вместе с голосом – надежду.
Из трех сыновей старика Юнуса старший Ахмед работал учетчиком в одной из бригад. Должность по тем временам – не последняя и хлебная все-таки. А еще поговаривали, что Исембаевым удалось прихватить «сверхнорматив» в дальнюю дорогу и в дальние края. Не ручаюсь, что все так и было. Но так могло быть.

Второй сын Юнуса – Адам – был старше меня года на два и шел впереди по «школьным ступеням». А вот самый младший – Муса – был моим ровесником. До пятого класса мы с ним учились вместе. Но после одного, не редкого по тем временам случая ему навсегда пришлось оставить учебу. Его исключили, как оказалось, «без права на обжалование». Как сейчас помню, на одном из уроков за обыкновенную детскую шалость учитель назвал его бандитом. Не знаю, откуда, но, скорее, от вечно гонимых взрослых в генах самого хилого чеченского мальчишки жил дух бунтарства, особенно когда дело касалось защиты чести и достоинства. А Муса вообще был из тех, о которых говорили «сорвиголова». Ответом на оскорбление послужила массивная чернильница (были тогда такие чернильницы из стекла, куда макали перья), запущенная в учителя. К счастью (или к несчастью, как теперь знать), преподаватель успел увернуться, но вся доска оказалась в фиолетовых подтеках от разбившейся вдребезги посудины.
В тот же день Муса был исключен из школы. Навсегда. Какие только попытки ни предприняли родители, куда только ни посылали прошения, но результата не добились. Дальнейшая учеба в школе для Мусы навсегда оказалась заказанной. На свою малую родину он вернулся шофером.

Зато Адам с отличием окончил школу, Свердловский госуниверситет, факультет журналистики, и последние годы своей жизни работал со мной в редакции и даже в одном кабинете. Это был замечательный человек, беспредельной честности и высокой эрудиции. От него всегда можно было получить умный и дельный совет.
Подробно об этой семье я рассказываю не только потому, что вся моя детская, да и взрослая жизнь была связана с ней, но для того, чтобы еще раз показать, что в самые лихие годы нас спасало и поддерживало добро. Обыкновенное человеческое добро в словах и поступках.
Даже мы, мальчишки, как бы ни ссорились, никогда не делили себя на тейпы. Так получилось, что в одном небольшом чужом селе из Урус-Мартана нас набралось всего две или три семьи. В основном там были спецпереселенцы из Алдов. Так вот, вторым урусмартановцем из нашей уличной компании был Леча Дубаев. Как и я, он был единственным сыном у матери. Правда, в отличие от меня, у него были еще три сестры, старше возрастом. Наверное, в нем тоже, как «единственном в семье мужчине», женская половина души не чаяла.

В подтверждение этой мысли приведу такой пример: обычно Леча садился за последнюю парту, у самых дверей. Правда, он и ростом был не мал. Но это место он выбирал не по причине рослости. Вовсе нет. В нашем классе были и другие переростки, большей частью из числа чеченских ребят, в силу обстоятельств запоздавших в учебе.
Так вот, Леча садился за последнюю парту, чтобы незаметно перехватить передачу, которую ему каждый раз доставляли из дому. Как-то так получалось, что эта церемония происходила именно во время урока: медленно, со скрипом открывалась дверь и в проеме показывалась рука, на которой, как на подносе, громоздился приличный кусок чурека (лепешки из кукурузной муки) с луковицей или сыром сверху. Леча хватал свой паек и быстро отправлял под парту. Но мы всем классом, как по команде, успевали разом обернуться. Леча конфузился, прятал глаза. Видно было, что его мало прельщала такая забота родных, но ничего не мог с этим поделать.

Меня «мои женщины» тоже провожали в школу при полной «экипировке»: в мою тряпичную сумку заворачивали лепешку (вкуснее бабушкиных лепешек, мне казалось, ничего на свете быть не могло), а если лепешки не было, я получал на пропитание один рубль. В соседнем со школой магазине продавщица без веса отпускала на этот рубль ровно четыре пряника. Но зато каких! Никакого сравнения с нынешней безвкусицей!
– Смотри, купи себе обязательно что-нибудь, – напутствовали женщины, понимая, что старшие могут вовлечь в игру на деньги. Даже в школьной среде тогда водились карточные шулеры, которые всячески норовили обобрать младших. Монета так вообще, если не в карты, так в асыки проигрывалась. Была такая казахская игра (по-русски – игра в бабки): очерчивался круг, в центре выстраивали альчики по числу игроков, на них клали монеты, и потом по очереди с определенного расстояния такой же костяшкой, специально отобранной, выбивали их из круга. Костяшки и монеты, оказавшиеся за чертой круга, считались выигрышем.

На первой же перемене я действительно бежал в магазин, забирал свои четыре пряника, насколько это было возможно, тайком от всех. Но мне редко удавалось растянуть это удовольствие, как рассчитывал, на четыре перемены. Мой провиант прямо на уроке съедали старшие, как только я оказывался у доски. Любым способом они забирались в мой портфель и демонстративно, на моих глазах, лопали мой запас, сопровождая свои действия при этом ехидными усмешками, отчего я начинал сбиваться, путаться, выполняя задание учителя. Но пожаловаться учителю не мог. Это означало бы окончательно пасть в глазах одноклассников.
Но эти «мелочи» жизни не мешали мне прилично учиться. Хотя в одной из моих школьных характеристик, сохранившейся до сих пор, записано: «На уроках не всегда усидчив». Уже в третьем или четвертом классе я оказывал услуги соседям: писал за них письма. Правда, начинались они всегда одним и тем же текстом: «В первых строках своего письма сообщаю вам о том, что все мы живы и здоровы и того же желаем вам…» А дальше, записав эту строку, я спрашивал:

– Говорите, что бы вы хотели передать.
Ничего нового обычно в письме не добавлялось, кроме «искренних приветов всем знакомым и близким».
Вообще-то, русскому языку я научился довольно-таки рано – улица помогла. Но долго не мог отличить мужской род от женского, и потому окончания моих слов получались несуразными и смешными. Это я уже потом понял. Взрослые добродушно посмеивались надо мной и, скорее, забавы ради, заставляли меня по несколько раз повторять эти несуразицы. Бывало, что кто-то пробовал поправить мою лексику, но я решительно не понимал, чего от меня хотят.

Наверное, каждый из нас, кто однажды переступил порог школы, на всю оставшуюся жизнь сохранил в памяти незабвенный образ своего первого учителя. Мою первую наставницу звали Ниной Васильевной. Я до сих пор, по прошествии не одного десятка лет, помню каждую черточку на ее лице. Женственности и обаятельности в ней было с избытком. Продолговатое, усыпанное мелкими веснушками лицо, тонкий, чуть удлиненный нос, светлые, всегда зачесанные в тугой узел волосы и мягкий, ровный голос – она была привлекательной женщиной. Но об этом я могу судить с высоты прожитых лет, любуясь сохранившейся фотографией. А тогда для нас, малышей, она была просто учительница, которую все мы любили по-детски глубоко и нежно. Не помню случая, чтобы она хоть раз на кого-то из нас повысила голос, а уж тем более оскорбила. Все это нас ожидает впереди, в старших классах. Об одном таком эпизоде я уже рассказал выше.

Со школой мне необычайно повезло. Это была русская школа. Были и казахские, где преподавание велось на коренном языке, а на русский отводилось лишь несколько часов в неделю. В нашей 102-ой школе села Веселое в двенадцати километрах от тогдашней столицы Казахстана Алма-Ата преподавание велось на русском. Где-то в пятом классе нас тоже пробовали приобщить к местной словесности. Но из всего того, чему на этих уроках учили, я запомнил лишь пару падежей: барыс септик, жатыс септик… Думаю, что и мои ровесники недалеко ушли в познании казахского.

Но зато русскому языку и литературе нас учили основательно и, заметьте, без всякой скидки на инородность. Каким образом, сейчас узнаем.
Наше небольшое село расположилось у самого подножия Тянь-Шанских гор. Село как село, со смешанным населением – русские, казахи, чеченцы, ингуши. В разное время этот контингент пополнили украинцы, которых все звали хохлами, немцы и даже китайцы. Почему-то было принято считать, что в селе две главные улицы: одна, что упиралась в школу в центре села, так и называлась – Широкая, а вторая, проходящая через все село, деля его на две части, – Трудовая. Место расположения нашей школы как раз и было центром села. Вся сельская инфраструктура была сосредоточена здесь: единственный в селе продуктовый магазин, в котором я покупал пряники, сельский клуб, местный радиоузел, комендатура – надзирающий за спецпереселенцами орган. Раза два и мне пришлось побывать в этом строгом заведении, куда обычно приходили взрослые, чтобы подписями засвидетельствовать свое присутствие в отведенных границах постоянной прописки или за разрешениями для поездки в город в двенадцати километрах от нашего населенного пункта.
Даже по тем послевоенным временам нашу школу можно было считать «богатой» в материально-техническом плане: добротное здание; свой стадион; небольшой парк, заложенный нашими же руками; кабинет военного снаряжения, в основном автоматы ППШ; школьные лыжи для зимних видов спорта.

Вместе со звонком мы бежали через дорогу в парк, где за пять-десять минут малышня успевала проиграть переросткам случайную мелочь. Нередко педагоги и школьные активисты совершали туда рейды-облавы, но это не приносило решительно никаких результатов, кроме изъятой кое-какой мелочи, костяшек или потрепанных, а то и самодельных игральных карт.
Но мне наш школьный парк запомнился не по этой причине и не по причине того, что и сам принимал участие в его закладке, а вспоминается он мне единственным в этом парке тутовым деревом, оказавшимся здесь невесть как. Помнится, как мы обдирали это несчастное деревце еще до того, как ягодки на нем успевали созреть. Нигде больше в Средней Азии я тутовое дерево не встречал.
Мой рассказ о школе и школьных годах был бы неполным, если бы я умолчал о другом направлении в учебной программе той поры. Наряду с другими предметами, нас, учащихся, начиная со старших классов, приобщали к военному делу. Я уже сказал, что в школе был кабинет, где хранились автоматы ППШ. На уроках их приносили в класс, раскладывали по партам. Давалось задание разобрать и собрать оружие, что мы делали весьма умело и скоро. Даже с завязанными глазами.

А вот зимой уроки физической подготовки мы чаще проводили на лыжах. Учились всему, чему можно было на них научиться: бегу, прыжкам с трамплинов, преодолению спусков и подъемов.
Наша Трудовая улица тянулась параллельно парку. А в конце брала вниз по пологому склону, на дне которого протекала небольшая речка, с перекинутым узким пешеходным мостом. Дважды в день, на работу и с работы, этот мост пересекал и наш всегда нагруженный книгами и тетрадями преподаватель русского языка Мишин Иван Варфоломеевич. Вот об этом человеке и следует рассказать подробнее.
Как и большинство мужской половины преподавательского состава школы, Иван Варфоломеевич Мишин был фронтовиком. Человек от природы суровый, жесткий, на нас, учащихся, он, скорее, наводил страх, нежели вызывал преклонение или почитание. В ученической среде его прозвали Циклопом. Постоянно хмурый, неулыбчивый, это к нему можно бы с твердой уверенностью отнести высказывание, что улыбка коснулась его лица лишь дважды: когда родился и когда женился. И то еще – как сказать.
Гадать, где и в каком чине он служил, было бы бесперспективным занятием. Никто не посмел бы пуститься с ним в подобные откровения. Но ему точно подошла бы роль «особиста», жесткого, если не сказать жестокого и непреклонного. Как бы там ни было, но нас, ребят – ни успевающих, ни отстающих – он не щадил: при малейшей заминке в ответах на его вопросы по-военному приказывал:
– Садись! Два!

Другой раз для пущего нажима добавлял:
– Стоишь мне тут, раззявив рот!
Если ученик что-то забывал, напрасно было ждать от него или от класса подсказки – на его уроках слышно было, как мухи летали. Словом, мы его крепко побаивались и в отместку изобретали для него всякие, на мальчишеском языке, «подлянки»: вырывали расшатавшиеся доски на мосту, через который он должен был пройти, где-то мастерили на его пути проволочные петли и тайком наблюдали, рисуя себе картины его падения. Но не помню случая, чтобы он попал в расставленные для него сети.

Меня он «достал» на стихотворении Твардовского «Два бойца», длинное такое стихотворение. Помните, как там: «…дайте левее огня, ничто нас не может вышибить из седла, такая поговорка у майора была»?
Так вот, однажды, в полной уверенности в своей зубрежке, я выхожу к доске, причем сам настоял, и начинаю декламировать. Но ближе к концу забыл… Ну не так, чтобы все. Просто одно слово вылетело у меня из головы. Вылетело – и все тут! Мне бы какие-нибудь секунды на размышление или подсказку от учителя или класса. Но произошло то, что происходило обычно:
– Садись! Два! – скомандовал преподаватель. А когда я в расстроенных чувствах тронулся на место, следом прозвучало: – Стоишь мне здесь, глаза трешь.
Это была моя обычная привычка: когда я пытался что-то вспомнить, обязательно начинал протирать лицо, будто оттуда можно было соскрести то, что нужно.
Зато к экзаменам (тогда во всех старших классах сдавались переходные экзамены), как сейчас помню, все тридцать три билета я выучил «на зубок». И в шестом, и в седьмом классах я по русскому языку числился отличником. Всю свою последующую жизнь я буду доказывать, что ни один институт не дал мне более знаний, чем этот человек. Именно ему я буду обязан своей журналистской профессией, которой отдал основные годы своей трудовой деятельности.

Но это будет потом, а пока впереди долгая дорога и долгий поиск своего места в этой жизни.
Наверное, не будь я спецпереселенцем, моя судьба могла бы сложиться иначе. Я мог бы стать инженером-строителем, если бы мне удалось после семилетки поступить в Алма-Атинский строительный техникум. Нас было четверо из нашей школы – двое русских, один казах и я – чеченец, подавших туда документы. Диктант или изложение я написал на «отлично», а вот на втором экзамене – по-русски устно – мне явно на один балл снизили оценку: ответив на два первых основных вопроса без всякой подготовки, при разборе на доске предложения я в спешке вместо придаточного дополнения указал придаточное подлежащее. Или – наоборот. И мне поставили четверку. Помню, что мы еще и Конституцию сдавали. Сталинскую. В итоге вышло так, что я недобрал как раз тот самый один балл. Не дотянули до конца экзамены и русские ребята. А вот казах, проваливший первый же письменный экзамен, не только был допущен к последующим сдачам, но и зачислен в техникум как будущий национальный кадр.
Я же просто был «чужим» в той команде, в той стране и в ту эпоху. Это по поводу той несправедливости, о которой я обещал напомнить где-то в начале своей повести.

Мои жизненные планы на тот момент были нарушены. Я с большой неохотой вернулся в восьмой класс, но когда моя любимая учительница, к которой, откровенно говоря, я был неравнодушен, поставила мне двойку за баловство, я собрал свой портфель и прямо с урока покинул школу. Не забыв при этом предупредить:
– Больше моей ноги в этой школе не будет!
Да и кому я там был нужен?

Этот трюк я повторю через несколько лет уже на родине в выпускном классе вечерней школы. Но тут моя классная руководительница, она же – преподаватель русского языка, она же – закатившая мне в журнал двойку не за знания, а за разговоры на уроке, оказалась более принципиальной: «навалилась» на меня всем классом, заставила вернуться в школу и закончить десятилетку. Замечу, что мое сочинение по литературе, за которое я получил хорошую оценку, заслужило похвалу при подведении итогов.
Но первый раз я сдержал свое слово и настоял, чтобы мы переехали в город – в столицу Казахской Республики, где проживали наши дальние родственники…
Прежде чем перейти к этому, мне хотелось бы сказать несколько слов благодарности еще одному моему воспитателю. К сожалению, фамилию его я запамятовал, но имя и отчество помню. С пятого класса Александр Спиридонович был моим классным, а значит, вторым наставником после Нины Васильевны. Он у нас преподавал алгебру и… рисование. Почему два совершенно разных предмета? Наверное, руководство школы учло его склонности к рисованию.

Математика в школе мне давалась с трудом, на всех контрольных, должен признаться, я пользовался шпаргалками или списывал у соседа. Но зато по алгебре я стал соображать, так сказать, с ходу. (Уже на родине, когда я учился в вечерней школе, другой преподаватель алгебры, оценивая мои познания в этом предмете, станет интересоваться, почему я не пошел в дневную школу).
Словом, Александр Спиридонович умел объяснять материал, как принято говорить в педагогических кругах, на понятном, доступном языке. Но меня больше увлекал его почерк, ровный, четкий, хотя и мелковатый для учителя. Особенно мне нравилась в его почерке бука «р». До сих пор я стараюсь в своем письме сохранить конфигурацию этой буквы. Да и вообще, я, как мог, пытался перенять его почерк. Кажется, кое-что у меня получилось. Иногда мою писанину продолжают хвалить и по сей день. Заканчивая десятилетку в вечерней школе, я какое-то время работал счетоводом в одном из отделений совхоза. Агрономом у нас был студент-заочник Орджоникидзевского сельхозинститута. Все его курсовые работы написаны моей рукой. Он тогда признавался, что в институте его хвалят за красивый почерк. Значит, хоть что-то я умел делать хорошо.

…Городская жизнь захватила меня всецело и полностью. Об учебе я уже не думал. Хотелось как можно быстрее стать взрослым. Когда мне едва исполнилось шестнадцать лет, я уже стоял у бетономешалки, в рабочих рукавицах и с огромной совковой лопатой в руках. Добавьте сюда и несносную азиатскую жару. Лишь спустя какие-то минуты, когда мои руки оказались в огромных волдырях, я вспомнил о школе. О том, как там было уютно, привычно и весело. А главное – полдня вольных. Занимайся, чем хочешь. Теперь я был привязан к бетономешалке на огромной строительной площадке. Правда, как для несовершеннолетнего, мой рабочий день был укорочен на два часа. Но и в эти свои «законные» сокращенные часы мне приходилось выполнять мелкие поручения старших: бегать в магазин, носить воду, подавать инструменты. Словом, выполнял команды: «принеси-отнеси». Но эти мелкие поручения меня нисколько не утомляли. К труду я привык, начиная со второго класса, все дни летних каникул я тягал на лошадях и волах волокуши и культиваторы, приходилось и грядки полоть, ползая на коленках, чтобы заработать на велосипед. А когда молотьба начиналась, сутками не слезал с лошади, потому как замена не всегда находилась.

Но моя нелегкая самостоятельная, более чем полувековая трудовая жизнь началась в шестнадцать лет у той самой бетономешалки.
Дальше было всякое: в семнадцать, после возвращения на малую родину, довелось и пахарем побыть, и слесарничать, и учительствовать, и учебу при этом не забывать. Как-то, когда я был студентом вуза, уличная цыганка нагадала мне блестящее будущее, высокую должность и прочие прелести безбедной жизни. Но «до высоких кабинетов» я не дошел, хотя какое-то время занимал разные должности и в выборных, и в советских органах. А вот занять партийные должности, имея высшее партийное образование, так и не удалось из-за отсутствия, как тогда еще метко выразился один мой знакомый, «звонков сверху и толчков снизу». Обычно места в партийных кабинетах занимали учителя, культработники, инженеры и проч. Но «мое» отнять никому не удалось. Где бы ни находился, какую бы должность ни занимал, я никогда не порывал с журналистикой. Легче перечислить газеты, в которых я не работал, со многими я продолжаю сотрудничать по сей день.
Но это уже отдельная и долгая история.

1 Той (чеч.) – праздник-угощение, застолье.

Вайнах №11-12, 2016

Оставить комментарий

Ваш E-mail будет скрыт. Отмеченные поля обязательны к заполнению *

*

Можно использовать следующие HTML-теги и атрибуты: <a href="" title=""> <abbr title=""> <acronym title=""> <b> <blockquote cite=""> <cite> <code> <del datetime=""> <em> <i> <q cite=""> <strike> <strong>

Вверх