Салих Гуртуев. Уезжало детство на восток.

То утро 8 марта 1944 года выдалось, как мне в свои неполные пять лет казалось тогда, ясным, светлым, с запахом проклюнувшейся на пригорке травы, с веселым щебетом птиц и парным вкусом только что надоенного белопенного молока. И во все это великолепие неистребимой весенней кутерьмы вмешались окрики солдат, стенанья моей бабушки Курманкыз и матери Аба; стал непонятным взгляд всегда доброжелательных и мягких глаз моего старшего брата Салима, потерянно стоявшего около бабушки. Младшая сестренка Светлана бесшумно плакала, крепко уцепившись за подол бабушки, которая суетилась с грудным еще Азретом на руках. Именно на его, Азрета, личике я увидел в тот миг, когда проснулся от топота сапог в коридоре, жестокий лик происходящего. Правда, осознал я это позже.

Бабушка металась по наружной комнате двухкомнатного домика, построенного перед войной отцом в качестве временного жилья до постройки большого, более вместительного дома, необходимые материалы для которого были заготовлены до последнего гвоздя. Оказывается, отец ждал наступления удобного для начала строительства момента. Но такой момент не наступил – началась война, и отец на восьмой день войны был уже на фронте. Откуда уже не вернулся.
В то утро в его доме-времянке хозяйничали солдаты, чтобы отправить в неизвестность семью воюющего за свободу Родины офицера – старшего лейтенанта.
Мама выбрасывала из внутренней комнаты какие-то тряпки и говорила бабушке неестественным, потухшим голосом:
– Одевай на своего старшего сына (и тут она оставалась настоящей балкарской снохой – при свекрови не называла своих детей по именам и не могла говорить, что они ее дети), на второго, на дочку свою.
Оказывается, она выбрасывала детские наши вещи из внутренней комнаты, чтобы по две-три пары одеть на каждого и взять побольше одежды.
– Хотя говорят, что уезжаете на три дня, берите побольше вещей и продуктов,– говорил (как потом рассказывала мать с благодарностью к этому молодому лейтенанту) молодой офицер срывающимся, глухим голосом,– сколько можете, берите теплых вещей, одеял…
Аба была учительницей начальных классов в школе и поэтому сносно знала русский.
В коридоре стояли еще два солдата с автоматами наперевес.
Такая картина предстала передо мной в то утро. Я тоже в силу своего малого возраста не мог понять, что происходило в то на всю жизнь оставшееся в памяти утро марта месяца 1944 года…
Обычно каждое утро будила меня бабушка. Когда сама, встав спозаранку, уже подоит корову, натопит печку до жару, приготовит кружку отдающего теплом коровьего вымени молока, чтобы я выпил его залпом натощак.
Она укладывала меня с собой и смотрела за мной особо, потому что, как объяснила мне мама много позже, увидев меня на семейном фото, посланном отцу на фронт, каким-то мрачным, он написал о своей озабоченности этим моей бабушке и попросил, чтобы уход был за мной особый.
«Что-то не нравится мне настроение твоего младшего сына», – написал отец в одном из своих редких треугольных писем.
Так, оказывается, я перекочевал спать на бабушкину тахту, которая стояла у задней стенки наружной комнаты.
Так я и привык, что каждое утро для меня приготовлена кружка парного молока, горячий, только что с пылу и с жару, кукурузный чурек.
А в то утро был нарушен мой утренний «распорядок» и, как оказалось, навсегда.
В то же утро я проснулся сам от тяжелого топота солдатских сапог, беспорядочной беготни в комнатах бабушки и матери. По привычке я перво-наперво нашел лицо бабушки и увидел на всегда спокойном красивом ее лице несвойственную для нее растерянность, граничащую с безнадежностью. Она впервые в моей почти пятилетней жизни не улыбнулась мне. Увидев меня, она резким тоном сказала:
– Вставай, сынок, поднимайся…
Солдаты, стоявшие у дверей в коридоре, ничего для меня не значили. Лишь молодой человек, чем-то напомнивший мне дядю, брата матери, на фотографии, присланной им с фронта. Он тоже улыбнулся мне, но как-то неловко, неискренне, как мне показалось, холодно.
И пресветлый лик моей бабушки потух для меня. А вместе с ним исчезло и мое ожидание теплого, парного молока да жаркого кукурузного чурека, испеченного в золе.
До меня, что ли, было ей?.. И тем не менее она легко, не по возрасту торопко подскочила ко мне, говоря:
– Тур, жашым, тур, къоп (вставай, сынок мой, вставай, поднимайся).
Тут же начала меня одевать, положив на тахту уже бодрствовавшего на ее руках маленького Азрета. В ее глазах были тоска и печаль, суровость и обреченность. Я потом напишу об этой, мной впервые увиденной, боли:

В день праздника беда больнее бьет.
Пропахла гарью скорбная планета.
Подснежники, пробившись в свой черед,
Пытались в мир добавить каплю света.

В день праздника больнее бьет беда,
Дымы из труб не восходили в небо.
И облаков растерянных стада
Над тишиной селений плыли мимо.

Тогда беда всего больнее бьет,
Когда душа отворена для счастья.
И, словно птицу, беспощадно, влет
Ее сражает горе в одночасье.

Как потом рассказывала мама, молодой лейтенантик не торопил, просил взять с собой столько, сколько можем унести муки, зерна, разрешил взять два теплых одеяла, чтобы, в случае чего, можно было укрывать ими нас, четверых, по двое.
Молодой лейтенант вскоре куда-то исчез. Остались те два солдатика с автоматами наперевес, чтобы сопроводить нас к месту сбора – на приречную, уже устланную молодой зеленью, поляну недалеко от нашего дома в сторону Нальчика. Там стояли студебеккеры. Туда сгоняли – именно сгоняли, как скотину! – всех, живших окрест.
– Открой двери сарая. Выпусти корову, теленка. Отвяжи собаку,– то кричала отрывисто моя бабушка отставшей маме, обернувшись у калитки, неся в одной руке Азрета, в другой – баул, а я шел рядом, держась за ее подол.
А мама задержалась потому, что один из солдат отобрал у нее второе одеяло, хватит, дескать, и одного. Мама не хотела отдавать. Но солдат был сильнее. Мама, спохватившись, побежала открывать сарай, и так и забыла об этом одеяле. И вспомнила о нем уже в конце 1945 года под Алма-Атой, в построенном своими руками доме, когда сразу заболели бабушка, ее дочь Нафий, мои младшие сестричка и братик. И нечем было их укрыть. Тогда уже она выплеснула все, что знала, на голову того солдата. Но его не было рядом…
Вот так. Семью офицера Советской Армии Гуртуева Султанбека Караевича – четверых его детей, его мать, сестру Нафий с четырьмя дочерьми – погрузили во вместительный кузов студебеккера и повезли в сторону Нальчика.
Мне, поначалу радовавшемуся тому, что буду кататься на машине, на всю жизнь врезалась в душу такая картинка: посуровевшее лицо обычно мягкой и ласковой моей бабушки; с глаз выкатились слезы, но они не текли вниз по лицу, а как-то застыли, словно прилипли к щекам замерзшие капли дождинок; ее немигающий взгляд в сторону кладбища, где нашел свой последний приют наш дед Карай – она, видно, внутренне рада была тому, что дед остается лежать в родимом краю. Бабушка пыталась, как я теперь понимаю, разом вобрать в себя всю округу и увезти с собой в памяти; она стремилась не упустить ни единой черточки, что составляло ее гордость и судьбу с тех пор, как она стала Гуртуевой; она пропускала сквозь свою добрейшую душу и заречную ольховую рощу, и густо зеленеющие орешины на противоположном склоне, и Жемишли Тала (Фруктовую Поляну), где каждую осень белореченцы заготавливали на зиму плодовую дичку. Она потом в Алма-Ате вспоминала, что никак не забудет мокрые глаза коровы, которая привыкла каждое утро перед самой дойкой получать из ее рук полведра отрубей. Все это в какой-то мере запечатлелось и во мне. Потом они отразятся в стихах:

В глазах балкарок поселилась скорбь,
Вбирая путь кромешный и печальный.
Был горек час прощания и скор
С родной землей перед дорогой дальней.

Видно было, что бабушка предчувствовала долгую дорогу, а возможно, и то, что в последний раз обозревает неестественным взглядом родную до боли округу. Мне тогда смутно казалось, что сама она удивляется жадности своего взгляда на окружавший до того дня ее белореченский мир; для нее мир ограничивался Верхним Хуламом, откуда она родом, Белой Речкой, куда ее привезли оттуда на пароконке, да еще и Нижним Чегемом, откуда была родом моя мама Аба. И, как мне казалось, на эту территорию она не желала впускать никакой другой мир.
Однако приходилось – об этом говорила безысходность ее состояния, отрешенный взгляд иссиня-черных глаз. Она сидела в кузове американского грузовика в тесном одиночестве среди своих, с годовалым Азретом на коленях и одной рукой обняв меня.

Громыхая на стыках, бедою груженный вагон
На колеса наматывал горестные километры,
И в последнем отчаянье бросившиеся вдогон
Отставали родимых ущелий летучие ветры.

Знать балкарец не знал, что на свете так много земли,
Но вдали непроглядной остались сиротами скалы.
В неизвестность угрюмо составы продутые шли
Бесконечною степью, укрытою снегом подталым.

Смерть над целым народом распростерла крыла:
Сын на фронте убит, мать истаяла в страшном вагоне.
Поглощала надежду слепой безысходности мгла,
А составы гремели, отсчитывая перегоны.

А советскому командованию было известно: глава этого семейства, Гуртуев Султанбек Караевич, находился в группе наших войск, дислоцировавшейся в Баку и выполнявшей особое задание по приему помощи нашей стране антигитлеровской коалицией по ленд-лизу. В том числе принимали они и эти студебеккеры, которые теперь увозили его семью неизвестно куда.
Впрочем, это я к слову говорю о нас и об отце. Мы ничем не были лучше тех, кто и до балкарцев, и после были лишены своих элементарных человеческих прав, не говоря уже о своих сородичах.
На любой недоуменный вопрос со стороны изгоняемых у солдат был готовый ответ:
– Мы – солдаты и выполняем приказ… Видно было, что эти слова они произносили нехотя.

Бывает, слово озарит, как утро.
Бывает, слово омрачит, как ночь.
Найти слова, что портят кровь, нетрудно,
Но как словами людям нам помочь?

Моя мать, которая, к моей великой боли, скончалась года три назад в возрасте 97 лет и 70 лет из них только тем и жила, что ждала моего отца с фронта, в тот день, 8 Марта 1944 года, была как каменное изваяние. Женщина необыкновенной красоты вмиг превратилась в суровое сказание о жестокой правде.

Мы были виноваты без вины,
И с женщинами плакала природа…

Эти строки тоже я напишу потом.
Моя тетя Нафий, ее четыре дочери, да и все женщины плакали в голос, как на похоронах. А они на самом деле хоронили свою кавказскую часть жизни, ибо некоторые, как оказалось, уезжали насовсем, их последним пристанищем окажутся земли те – чужие. Пространство между небом и Белой Речкой, казалось, сжалось, уплотнилось от плача вперемежку с ревом домашней скотины настолько, что людям не стало хватать воздуха. Мы, дети, видя это, застыли в немом оцепенении. Как оказалось, плакали все балкарцы, а не только белореченцы.
Моя мама не плакала. Наверное, тогда мне запало в душу: вселенская трагедия у некоторых изгоняет слезы, когда она, трагедия, касается не одного тебя. Вот почему, наверное, моя мама при нас ни разу не проклинала жизнь, не опускалась до истеричного негодования против властей. Я ничего такого не слышал при ее жизни никогда. Она жила ожиданием отца оставшихся в живых двух сыновей, которые сами уже старше своего отца на много лет и давно уже дедушки. Опыт такой большой трагедии дает мне право сегодня сказать, что я без оглядки отдам свою жизнь ради спокойной жизни моих сыновей Расула и Марата, дочери Джамили, внучек и внуков Дианы, Айгюль, Эвы и Иман, Азрета, Амины, Алия; сестры Ады и ее детей – Алима, Жаннет, Ибрагима. Должен ли кто-то удивиться тому, если:

Ночью заснеженной дереву видится сон:
Каплями крови исходят, сочатся плоды.
Снег, окровавленный вьюгою, ввысь вознесен,
Словно предвестие неотвратимой беды.

Соки живые свой бег замедляют в стволе.
Дереву снится: оно засыхает, гниет…
Мартовской ночью не слышно ни звука в селе.
Год до победы.
Выслан балкарский народ.

Камень, морщинами трещин израненный густо,
Камень, до блеска холодного времени стертый, –
Вы и опора в безверии неотвратимом,
И вожделенная слабость швыряющих камни.

А мое детство, оказывается, уезжало на Восток на долгие годы.
Невозможно было понять, куда в такую рукотворную – не природную – круговерть везут такую массу людей. Народ поручил, казалось, свою судьбу какой-то стихии, как щепа – волне, в ожидании – куда вынесет.
Нас вталкивали в вагоны. Бабушка одной рукой крепко держала меня, на другой несла Азрета. В то же время она периодически подавала голос, чтобы наше семейство держалось вместе, дабы попасть всем в один вагон. Вталкивали нас беспорядочно – там, дескать, разберетесь. И, действительно, надо было разбираться. Как потом я прочитал в документах того времени, на нас использовался опыт, приобретенный во время прошлых выселений карачаевцев и калмыков – нас грузили плотнее, чтобы сэкономить вагоны.
Вот этот документ.

«Заместителю наркома внутренних дел СССР Б.3. Кобулову
На основе опыта выселения карачаевцев и калмыков нами были проведены некоторые мероприятия, давшие возможность значительно сократить потребность в подвижном составе и уменьшить количество потребных поездов для выселения чеченцев, ингушей, балкарцев.
Так, по расчету численности спецконтингента требовалось для перевозки их 15207 вагонов (272 состава), считая, как и прежде, по 56 вагонов в каждом эшелоне. Фактически же было отправлено 12525 вагонов, или 194 состава (по 65 вагонов в каждом).
К недостаткам перевозок спецконтингентов следует отнести невозможность проведения санобработки их, в результате чего в дороге имели место случаи заболевания сыпным тифом. Однако в результате принятых мер эпидемия была предотвращена. Для оперативного состава и войск НКВД потребность составила 3711 крытых вагонов, 1984 платформы.
Начальника Управления Орджоникидзевской железной дороги X.Т. Восканова и заместителя начальника дороги К.В. Ильченко необходимо представить к правительственной награде, как и других отличившихся служащих железной дороги.
18 марта 1944 г.
Начальник Управления народного комиссариата госбезопасности СССР Мильштейн».

Значительно позже придут мне в голову строки:

Огромная безгласная страна.
Огромное клокочущее горе.
Балкарские простые имена
Хранят чужие небо, степи, горы.

В горчайших бесконечных поездах,
Где каждый – горя общего частица,
Все было – и неверие, и страх,
Лишь злобою не искажались лица.

Эпидемия тифа не была предотвращена, разве только была, может быть, локализована в пределах отдельно взятых эшелонов. И это тоже служило, быть может, лишним поводом не выпускать никого из вагонов даже на полустанках, чтобы не заразилась земля, по которой везли нас. Умиравших оставляли прямо у обочин железных дорог, слегка присыпав землей.
Нас выгружали в степи, примерно в километре от длинных каких-то строений, как оказалось, то были конюшни. Нас на бричках отвозили в эти конюшни, предварительно выделив каждой семье по одному стойлу. Нам досталось два. Нас было 11 человек. Дети расположились в стойлах, а взрослые сидели рядом на баулах, привезенных с собой. Тиф продолжал свирепствовать и там. В течение двух месяцев тиф унес моих младших брата и сестренку, бабушку, тетю и ее двух дочерей. Каково было моей маме хоронить их… Мужчин, способных копать могилы, не хватало, умирали ведь не только наши…
Мне сегодня думается, что моей матери помогли выжить ожидание моего отца, как я уже говорил, плюс жестокий лик трагедии, который заставляет человека начисто забывать о мирском. И это все очень крепко сидело в ней. А отцу моему в этом году – в год 70-летия депортации моего народа – исполнилось 105 лет. А в сердце моей мамы ему всего 30, каким он на восьмой день войны в 1941 году уезжал на фронт, свесив ноги с брички, и лицом назад. У меня есть давние стихи об этом:

Трава косы на склонах заждалась,
Стоит, желта, сухая, как солома.
О чем же, мама, не смыкая глаз,
Все думаешь, когда одна ты дома?

Хотя мне вполне понятно о ком: о детях и об отце этих детей. О собственной жизни – ноль. Жертвуя собственной жизнью во имя верности святому чувству материнства, преданности Ему, не подающему вот уже сколько лет ни малюсенькой весточки о себе. Извещение о гибели для нее нипочем.
Запомнилось еще: переселенцы строили для себя дома из самана. Глину месили женщины ногами, задрав непонятно из чего сшитые, латаные-перелатаные платья выше колен. И стены научились класть сами.
Так рождалась деревня на пустыре, жители которого превращены были в скотину при человеческом, излучающем добро, облике.
Это тысячная долька моих только детских воспоминаний и только первого года выселения, а таких, как я, ох как много было. И взрослых воспоминаний – тоже. Об этом времени написано много романов, повестей, стихов и поэм. Сложены песни. Но, уверен, никакой художественный вымысел не в силах передать всю глубину этой невообразимой трагедии. Тем более стоит удивляться той жизнестойкости людей: обессиленные родители отправляли детей в школы, а сами строили, пахали, сеяли, несмотря на свое бесправие, усталость, изнурительный голод, при этом не проклиная саму жизнь, Родину, власть, не черствея душой, не суровея сердцем.
Лишь один пример бесправия даже малолетнего: известный в нашей республике человек – бывший в течение долгих лет министром просвещения республики, а потом, до дня своей кончины,– председателем Совета ветеранов войны, труда и правоохранительных органов города Нальчика Чеченов Шамиль Шахангериевич, демобилизовавшись из армии только в 1946 году, в поисках родителей приехал в наш Ленинский район, что на юге Киргизии, и стал преподавать историю в школе; может ли кто-нибудь представить себе сегодня что было на душе у этого человека, когда он говорил детям об истории страны… Так вот он, совершенно естественно, особо относился к детям переселенцев, кем и сам он стал по приезде туда. Однажды, когда я был уже в третьем классе, прошел слух, что детям, чьи отцы погибли на фронтах, выдают обувь бесплатно. Шамиль Шахангериевич включил в этот список и меня. Однажды он сказал мне, чтобы я шел на примерку обуви, которую могли дать и мне, как сыну офицера, погибшего на полях сражений. Я так и сделал. Я выбрал одну пару и сказал, что они мне подойдут, и не хотел примерять – я стеснялся разувать свои болтавшиеся на ногах большие рабочие ботинки, потому что носки мои были порваны и пальцы мои были наружу, а я не хотел, чтобы это видели собравшиеся учителя. Там был и Шамиль Шахангериевич. Он настоял, чтобы я примерил, советуя при этом, чтобы я выбрал размера на два больше с тем, чтобы я мог их носить и зимой, обмотав ноги под носками тряпками. Для пущей убедительности он сказал:
– Так делали мы в армии.
Я снимал ботинки, а с меня катился от стыда пот. И туда отворачивался, и сюда. Пытался куда-то деть ноги, старался руками прикрыть дырявые места носков. Все равно увидели учителя все, а Шамиль Шахангериевич даже отвернулся. Я кое-как примерил и быстро обул свои огромные ботинки. Распорядители написали мое имя на бумажке и вложили в те ботинки. С тем я и ушел. При окончательном рассмотрении списка обнаружилось, что я – из переселенцев. И тут меня вычеркнули из списка. Я присутствовал при оглашении списка и уже видел себя в обновках. Жди… Моя фамилия не прозвучала. Я в недоумении оглянулся вокруг, ища глазами Чеченова. Его там не было: прознав о случившемся, он ушел из школы в тот день. Потом он всю жизнь каялся, что тогда заставил меня разуться, чувствовал себя виноватым. Ему было стыдно за себя, отстоявшего свободу Родины, и за власть, управлявшую тогда этой спасенной им Родиной…
Нет желания у меня дальше травить свою душу и бередить память еще живых переселенцев. Об этом много написано, как я уже сказал выше. Я привел здесь отрывочек из моей уже долгой биографии лишь для того, чтобы показать, что я имею полное право задать вопрос тем горе-политикам, которые и сегодня на самом высоком уровне пытаются продавить идею о выселении народов Кавказа.
А куда? Из России в Россию? Иначе ни Казахстан, ни Кыргызстан не примут такую массу за просто так, у них своих проблем выше головы. Эти на волне разгула пещерного понимания демократии появившиеся деятели думают, что мы не знаем о том, что идея о выселении народов Кавказа муссировалась с конца XIX века. Еще в 1898 году некий Карцов в газете «Санкт-Петербургские ведомости» опубликовал статью, где открыто предлагал царскому правительству выслать в «обширные степи Средней Азии» народы Северного Кавказа. Так что начало сороковых годов не вдруг обозначилось в истории народов Северного Кавказа. Статью Карцова в пух и прах разнес известный в те времена на всем Кавказе юрист Басият Шаханов (отсылаю к его книге, изданной у нас в 1991 году НИИ истории и филологии, книга составлена доктором филологических наук Тамарой Биттировой из сохранившихся документов самого Шаханова). А в 1944 возразить было некому. Ныне, думаю, найдутся. И не просто найдутся, а могущие предложить этим политикам попробовать вкус изгнания самим вместе с немощными своими стариками и грудными детьми.
Лучше не повторять истории и не искушать судьбу. Бороться надо не с народами, а с конкретными бандитами и выродками. А предложения эти – от желания усугубить межнациональные отношения и без того неблагополучной в этом вопросе России, которая пока еще находится под влиянием таких «политиков».
И наша маленькая республика держится пока без встрясок только на опыте том, да и на мудрости народов и трезвости власти. Хотя живет в ожидании чего-то нежелательного, потому что вот уже сколько лет то там, то здесь вдруг возникают очаги напряженности на российской же территории. Тем более ценно нам наше сегодняшнее спокойствие и мы его будем беречь. Так говорила всегда моя мать, скончавшаяся три года назад, о чем я упоминал выше. Ее душа непрестанно болела за всех детей земли, которые недоедают, становятся сиротами. И смотрела она на своих уже правнучек, и желала им и их родителям никогда не испытать изгнания из родных корней.

Земля моя все тяжелей вздыхает.
Душа моя, тебе покоя нет.
Упал ребенок. Женщина чужая
Кричит: «Где мама?»
«Здесь я, здесь!» – в ответ.
У времени конца нет и начала,
За днем ушедшим новый день встает.
И, видя это, мать моя сказала
Святое заклинание свое.
Но прежде мать испуганно взглянула
На мир, в котором дракам нет конца,
Где вековое дерево согнулось
Под натиском железа и свинца.
Чаши весов – на них одновременно
Грудь матери и Жизнь сама – легли.
И эти чаши замерли мгновенно –
Друг друга перевесить не смогли.
В темнеющие дали с содроганьем,
Как много лет назад, смотрела мать
И мне свое святое заклинанье
Негромко продолжала повторять:
Богатства мира, все богатства наши
С тобой сравню ли, добрый человек.
Пусть землю буйвол времени пропашет,
Похоронив людское зло навек.
Добро – оно рождается на свете
Любовью, без которой все умрет.
А мужество – и в нас, и в наших детях
Пусть рядом с добротой всегда живет…
Упал ребенок. Женщина чужая
Кричит. Спешит ему на помощь мать.
Если Земля споткнется, я не знаю –
Кому кричать? И как ее спасать?..

Переводы стихов с балкарского языка
Аркадия КАЙДАНОВА и Петра ГРАДОВА.

Вайнах, №3, 2014.

Оставить комментарий

Ваш E-mail будет скрыт. Отмеченные поля обязательны к заполнению *

*

Можно использовать следующие HTML-теги и атрибуты: <a href="" title=""> <abbr title=""> <acronym title=""> <b> <blockquote cite=""> <cite> <code> <del datetime=""> <em> <i> <q cite=""> <strike> <strong>

Вверх