Николай Бусленко.

Николай Бусленко родился в 1938 г. в Курской области. Ученый, писатель, журналист. Окончил (1965) Калиниградский госпединститут. Доктор политических наук, кандидат филологических наук, кандидат юридических наук, профессор Южного федерального университета, профессор Чеченского госуниверситета. Член Союза писателей РФ, Союза журналистов РФ. Автор более 300 научных и художественных произведений, статей.

Гуси, гуси! Га-га-га…

Рассказ

Мама, уходя утром в поле, как обычно, дала мне наряд.
– Почини, сынок, тын, – сказала она. – Погляди только, на что он похож.
Тыном называют в нашем селе хворостяной забор, а если у кого забор настоящий, из досок, так он и назывался по-настоящему – забор. У нас был тын, и он уже изрядно обветшал, требовал серьезной починки.
– Почини, сынка, а то уйдешь в армию, а тын упадет. При первом же ветре и упадет, – повторила мама уже во дворе, когда искала в сарае лопату – убирали колхозную картошку.
Стоял сентябрь, его первая, лучшая, потому что солнечная и теплая, половина. Это был первый в моей жизни сентябрь, когда не надо было идти в школу. Оно как будто бы и в радость, а на душе почему-то грустно…

Школу я окончил в прошлом году. Хотел поступить в летное училище и документы подал – через военкомат, конечно. В августе поехал в Харьков сдавать экзамены. И неплохо сдал, но во время медицинской комиссии вышла у меня серьезная осечка: врачи, обстоятельно обслушав, обстукав с ног до головы, посоветовавшись, решили – не годен. Так и записали: «К летной службе не пригоден».
Когда мне это объявили, я чуть не расплакался. Глядя на мою расквасившуюся физию, хирург, молодая и красивая, но строгая-престрогая женщина в белом, в тугую обтяжку, халате, пожалев, видно, несчастного кандидата в курсанты, сказала так:
– Нельзя вам, Сережкин, выше трех тысяч метров в небо подыматься… А потолок высоты у современных самолетов знаете какой?
– А зачем мне под самый потолок летать, трех тысяч разве недостаточно? – говорю я, срываясь голосом. – Мне хоть бы на три тысячи. Обещаю – ни метром выше залетать не буду. Не бракуйте меня…
Хирург  снисходительно, одними краешками губ, улыбнулась на мои обещания и, не раздумывая ни минуты, подписала заключение – «не годен».

– Одевайтесь, Сережкин… – сказала она, уходя из кабинета в боковую дверь.
Через час я получил конверт, весь в сургучных нашлепках и с грифом «Секретно» – мои документы. Канцелярист, еще молодой офицер, вручавший мне пакет под расписку, рассудительно толковал:
– Вот если бы ты экзамен завалил, тут что-то можно бы предпринять, а медицинская комиссия – это все, брат, это приговор. Даже не обсуждается. Я, знаешь, как летал? А теперь с бумагами вот вожусь. Счастье летчиков – решето дырявое. Ты вот что – когда вернешься, сразу в военкомат. Пакет сдашь из рук в руки… Понял? Не вздумай открывать…
– Понял, – говорю я понуро.
– «Слушаюсь» надо отвечать, – поправляет меня начальственно бывший летчик.
– Слушаюсь, – поправляюсь я.
– Вот так… – удовлетворенно замечает канцелярист, потирая руки.
Как он сказал, так я и сделал. Прямо с поезда поехал попуткой в Мирополье – наш райцентр. В военкомате капитан Табота так и сяк покрутил в руках засургученный конверт и говорит:
– Давай, Сережкин, я верну тебе аттестат, может успеешь еще куда-нибудь подать документы, в институт какой…
– Спасибо, товарищ капитан, – говорю ему.

– Да какое там спасибо, – с досадой говорит капитан. – План набора синим огнем горит.
Он взял ножницы и, надрезав боковую сторону пакета, извлек из него бумаги – справки, характеристики… Я смотрю на них, а они как будто не мои… Наконец, капитан достал аттестат, смотрит на него, раскрыв глаза.
– Невезучий же ты парень, Сережкин, несчастливый, – говорит капитан. – Документы не твои прислали. Перепутали… Гляди, аттестат какого-то Соколова, троечника, кстати.
И я вспомнил канцеляриста, дай ему Бог здоровья. И подумал, что не видать высокого неба ни ему, ни мне. Вспомнил и ничего не сказал – всякому свое счастье, а по делам его – память.
– Теперь, Сережкин, придется ждать, пока мы отошлем им эти документы, пока они твои нам вернут. Так что ты погуляй пока – мы тебя вызовем.
– Товарищ капитан, я служить хочу, – говорю я Таботе. – Заберите меня в армию…
– Нет, Сережкин, не твой год призывается. Подожди. В следующем году мы тебя на флот пошлем, хочешь на флот?

– Хочу, – оживаю я.
– Вот и пойдешь в моряки. Я тебе обещаю. Только медкомиссию ты одолей…
Мне нравится капитан Табота. Он давно служит в нашем райвоенкомате. С тех самых пор, как освободили нас от немцев. Офицер он самый настоящий, боевой, это по ранению его в военкомате оставили. И навидался он тут всего, но особенно вдовьих слез – похоронки, похоронки, похоронки… Мама тоже помнит Таботу – капитан за моего погибшего отца пенсию на меня помогал ей оформить. У нас есть подписанная им справка.
Мама как-то спокойно отнеслась к моей неудаче в летном училище – не хотелось ей оставаться одной.
– Побудь дома, сынок, – сказала она. – Успеешь и наслужиться, и наработаться.
Мало-помалу я пришел в себя. Убрали мы с мамой огород, а там и зима накатила. Зимой я читал книжки из колхозной библиотеки. На лыжах катался, случалось, на вечерки заглядывал.
И весну я относительно спокойно пережил.

Летом, в погожие, солнечные дни, я выходил в наш огород и подолгу стоял, наблюдая за цветением огородины всякой, которая схватилась дружным, обещающим цветением. Интересно! Картошка вот зацвела… Белые, расфуфыренные, словно невесты в подвенечных платьях, бабочки-поденки вьются над сиреневыми цветами. Как-то они неожиданно и неизвестно откуда появляются – то взлетают вверх, то опускаются вниз. От одного их присутствия весь огород сразу оживает, волной зеленой идет, светом переливается. Глядишь и уже как бы по-другому дышишь – вот каким на самом деле Господь задумал мир! А эти бабочки, встретившись вдруг в полете, мелькая, завьются по спирали, полетят вверх, сверкая, словно искорки в росе… Иногда не выдержишь и, сам не зная зачем, погонишься за какой, да только куда там – взовьется в самую синеву, а ты стоишь и глядишь вслед, ждешь, пока она белой точкой не растает в летнем небе. Лето – какое все же хорошее время!

В один из таких дней на дороге-старице, бегущей среди зреющих хлебов – по этому проселку я любил гулять в полдневные часы, – меня догнал на персональной двуколке Бортник – председатель нашего колхоза.
Я вежливо посторонился, уступил ему дорогу, а он, поравнявшись, остановил коня.
– Садись, Федор, подвезу… – говорит, удерживая вожжами жеребца, тянущегося губами к зеленым колосьям.
– Спасибо, Яков Ефимович, я никуда не тороплюсь, – отказываюсь от предложения преда.
– А ты ж куда идешь? – спрашивает с интересом Бортник.
– Никуда… Я просто гуляю.
– Эх, Федор, Федор… – журит меня Бортник. – Когда товарищи колхозники, выбиваясь из сил, выполняют и перевыполняют планы и обязательства, ты позволяешь себе просто гулять.
– Но я же не давал никому никаких обязательств! А гуляю я по родным полям, запоминаю, напитываясь патриотическим чувством любви к малой родине… И большой тоже, между прочим. Я же в армию уходить собираюсь.

– Эк, демагог какой… Что-то рано ты, Сережкин, в армию засобирался. До осени еще – ого-го-го. А родину совсем не так запоминают… Попотел бы на колхозных полях, и запомнились бы они тебе еще как, а ты по огородам за бабочками гоняешься. Вот я с матерью твоей поговорю.
– Не-е, потеть на колхозных полях не хочу. Хочу прогуляться, будущую жизнь спокойно обдумать…
– Это ж почему, позволь спросить, ты не хочешь работать?..
– А потому что не колхозник я, – отвечаю.
– Как это не колхозник? А кто ж ты тогда… Самый и есть настоящий колхозник.
– Извините, Яков Ефимович… Заявление о вступлении в колхоз я не писал, и на собрании колхозников меня не принимали, а без этого, сами понимаете, нельзя – нарушение Конституции. Так что не колхозник я, а иждивенец.

– Грамотей чертов, умник, понимаешь. А кто ж, по-твоему, в колхозе будет работать?
– Уж и не знаю. Не мое дело, Яков Ефимович, но плохо, когда людей в колхозы загоняют…
– Ишь, куда ты гнешь. А еще комсомолец, наверное. Надо бы сказать, где следует. Ладно, Федор, не буду портить тебе биографию, хоть и есть за что… Язык у тебя без костей. Попридержал бы ты его, иждивенец! Давай так… Поедем завтра в лес. Поможешь древесину вывезти. Совершенно некого направить… – уже в примирительном тоне заговорил вдруг председатель.
– Помочь, конечно, можно. Почему ж не помочь, – соглашаюсь я.
Бортник хлобыстнул вожжами лошадь и умчался. А я стоял на дороге, поросшей спорышом. Кузнечики туда-сюда прыгали у моих ног, перепела вокруг перекликались. Стой, думаю, а откуда он про бабочек узнал, за которыми я гоняюсь? Вот оно, недреманное око соседей, земляков моих… Пожалуй, надо бросить это занятие, забаву детскую, а то что подумают люди…

На второй день, с утра, мы на колхозной полуторке поехали в лес, что отстоит от нас километров за тридцать. Бортник, конечно, в кабине, рядом с водителем, а остальные в кузове. Остальных – четверо, и я среди них. Мы, стуча зубами, тряслись, сидя на скамейке, в ногах у меня оказался какой-то мешок, который ползал от тряски, а в нем что-то звякало и звенело. «С инструментом, наверное», – подумал я. Мужики, просыпая табак, постоянно крутили цигарки, дымя ужасным самосадом. Курили и молчали. Как немые. Скучные были мужики. Или от природы такие или не выспавшиеся. Лица у всех небритые, кадыки острые, затылки нестриженые.
В лесу косые лучи солнца, как мечи богатырские, ярко пробивались сквозь ветки деревьев. Но солнце не стояло на месте, оно поднималось и поднималось, пока мы, расположившись станом, ждали лесника, да пока тот показал нам, отметив мелом, те деревья, которые можно срубить на нужды нашего колхоза. Солнце уже было высоко, когда мы приступили к работе – в две пилы, в два топора.
К полудню завалили три сосны и от сучьев очистили. И уже изрядно подустали, потому что пилить дерево у самого корня, в согнутом состоянии, оказывается, делом утомительным.
Бортник, ругнувшись, объявил перерыв и заодно обед.
Мужики заметно оживились, тут же начали разводить костерок на поляне, зажатой со всех сторон корабельным лесом, поросшей высокой, никем не тронутой травой с кустами желтеющих медвежьих ушек.
В мешке, который лежал в моих ногах, оказались не только инструменты, но и картошка, лук, крупа, соль, завернутая в газетку. Кому-то пришла идея поискать в лесу грибы. Я взял, было, для этого ведро, но Бортник меня остановил:

– Ведро оставь, сумку возьми… И ближе к опушке держись!
И я, захватив полотняную сумку, ушел в лес, охотно принявший меня прохладой, сумеречной тишиной, птичьим щебетанием… Боже, какая благодать! Первый раз нахожусь в настоящем лесу. Я как захмелел от всего этого, и голова моя пошла кругом, когда я посмотрел вверх, где деревья, смыкаясь вершинами, слегка покачивались от легкого ветра и небо сочилось синевой в узкие прогалины между сосновыми ветками. В лесу, там, где я остановился, еще не опала роса с веток орешника и брызгала в лицо, когда зацепишь вдруг ветку. Под ногами мягкая подушка из слежавшихся иголок, и ощущение такое, что вот-вот оторвешься от земли и взлетишь.
И так, глядя ввысь и слушая птичье пенье, я и сам запел, сначала тихо, чтоб наши не услышали, так, в четверть голоса, лишь обозначая песню, потом вполголоса, а потом – была не была – в полный голос. «Не шуми ты, мати, зеленая дубравушка…»
И умолкли птицы лесные, слушают уважительно пение неведомого певца, как и я их слушал. И только когда последний звук голоса моего унесся, затихая, куда-то ввысь, стали они тенькать между собой, одобряя и восхищаясь – никогда в здешнем лесу такого еще не слыхали…
Тут я вспомнил про грибы и, следуя наставлению Бортника, пошел ближе к опушке и скоро, действительно, вышел на многодетное семейство белых грибов. Я достал из кармана складень с полуисточенным лезвием и зеленой рукояткой, с которым никогда не расставался, ибо это память отцовская, и скоро нарезал почти полсумки замечательных, без единого червячка, грибов.

В нашем маленьком лагере меня уже ждали, горел жаркий костер, кипела в подвешенном над ним ведре вода, рядом, на листьях конского щавеля, лежали приготовленные к закладке картошка и лук.
– Без грибов, конечно, вернулся, наш певец лесной… – язвительно и со значением сказал Бортник, и я, вместо ответа, подошел к костру и демонстративно, чтобы все видели, потряс сумкой с грибами.
– Белые, – говорю я. – Их там хоть косой коси.
– Да ну? А давайте домой наберем… Яков Ефимович, давайте грибов насобираем, – предлагает один из мужиков.
– А мы зачем приехали, Байбак? Грибочки собирать? Ну-ну, давай показывай, – это он мне. И я вытряхнул все, что было в сумке, на мятую траву. Бортник поглядел и сказал:
– Гляди ты, натурально, царские грибы. Сережкин, вали их в ведро – только помой сначала.
И не говорит мне никто, как я все-таки пел. Или не слышали? И я спрашиваю:
– Яков Ефимович, я что, так плохо пел?

– Да как тебе сказать… На бесптичье и лягушка – соловей.
И все дружно загоготали. Обсмеяли меня, выходит. Но я не обижаюсь. Что они понимают в таких песнях. А мне, между прочим, после того, как я выступил на районном фестивале за нашу школу, учитель пения сказал:
– Эх, Сережкин, поставить бы твой голос…
Но я и не поставленным голосом могу петь. Для себя ведь пою. И песня такая явилась. Хотя я и другие песни знаю. И морские тоже.
А тут и суп поспел. Мисок у нас, конечно, не было. Вся бригада высадилась с ложками прямо вокруг закопченного ведра. У меня ложки вообще не оказалось – не предупредили же, что ложку с собой надо брать. Поэтому я сидел, жуя сухой хлебушек, ждал, пока мне кто-нибудь свою ложку уступит, и откровенно завидовал Байбаку, у которого ложка так ложка – огромная, деревянная, не расписанная – сам значит, по аппетитам своим, ложку себе выстрогал. Я глядел на это пиршество, отщипывая от краюшки хлеба, которую мама мне с собой дала… Мне оставался только запах от царского блюда, и не было похоже, чтобы кто-то из этих лесорубов-грибоедов, насытившись, вдруг остановился.

– Анатолий, – говорю я Байбаку. – Твоя ложка тебе рот не дерет?
– Не дерет… – отвечает мне Байбак, уплетая суп так, что красные его уши ходуном ходят.
– И не печет суп-то? Не обжигает?
– Да отстань ты… Не печет.
Я хотел уйти куда-нибудь, но тут Бортник наскоро вытер свою ложку о траву и протянул мне.
– Спасибо, Яков Ефимыч, – говорю я благодарно и, как полноправный едок, подседаю в круг. Нет, правда, с ложкой в руке сразу чувствуется равенство, реальный коллективизм… Колхоз, одним словом.
А в ведре оставалось всего ничего, на самом донышке, и все едоки, облизав сначала, стали по-солдатски прятать ложки за голенища сапог. Бывалые люди, что тут скажешь.
Суп я все же попробовал, суп действительно вышел царский. Ну и, как говорится, остатки сладки.
– Теперь поспать бы, – говорит Байбак, откатываясь по траве от кострища. – Председатель, давай мертвый час организуем.
– Ох, лентяй ты, я вижу, Байбак, – пристыдил его Бортник.
– А я, товарищ председатель, не лесоруб, я тракторист, мое место за рычагами. Это вы меня лес пилить заставили…

И тут у них пошла вялая перепалка. Мне это не интересно. Я уже хотел, воспользовавшись моментом, пойти шишки собирать, чтоб домой привезти, маме показать.
– Избу взметнуть бы себе из такого вот леса, – мечтательно сказал вдруг Фить, кивнув подбородком на поваленные нами деревья.
Но Бортник эти мужицкие, частнособственнические, мечты прервал на корню, в зародыше.
– Ох, куркуль ты, вижу, Фить. Размечтался, видишь ли. И в саманной избе своей проживешь.
И все промолчали, тихо стало у нашего костра, только головешки, потухая, громко потрескивали.
– А в сам деле, Яков Ефимыч… – спрашиваю я Бортника. – Что собираются строить из этого леса?
Бортник не торопится мне отвечать, видно, взвешивая, достоин ли вчерашний школяр, да еще и не член колхоза, его председательского ответа или нет. Наконец, буркнул, и почему-то опять недовольно.
– Свинарник…

– Вот так всегда в нашем колхозе, – отреагировал на его сообщение Грицун, еще один из наших мужиков. – Перво-наперво о свиньях… А когда же о людях?
И опять стало тихо, все глядят на Бортника, ждут, что он на это скажет. А ничего не сказал, промолчал председатель. Он в сердцах велел всем вставать и снова браться за топоры да пилы.
Мы с шумом и треском повалили еще три дерева, очистили их от сучков. И тут водитель наш, Шамрай, объявил председателю, что его полуторка больше не увезет. Бортник только посмотрел на него, но ничего не сказал, работу приостановил, достал из кармана пиджака рулетку, тетрадку и огрызок карандаша, стал замерять кубатуру добытой нами древесины. Он постоянно сбивался в расчетах, расстроил, видно, его Байбак, а может и водитель, а потом, и тоже с издевкой, говорит мне:
– Ты у нас грамотей, Федор… А вот сейчас проверим, чему тебя учили десять лет. Обсчитай, сколько леса мы сейчас заготовили.

Он подает мне, ехидно улыбаясь, рулетку и тетрадку, заложенную карандашом.
– Небось, троечником просиживал штаны, – добавляет председатель.
Это был первый в моей жизни практический урок геометрии. Я даже растерялся сначала, но вспомнил строгий лик Галины Ивановны Скорины, нашей учительницы математики, собрался с мыслями и важно, по-учительски, выдаю:
– Яков Ефимыч, спиленное дерево представляет собой усеченную пирамиду. Чтобы вычислить ее объем, надо размер большого диаметра сложить с размером малым, разделить на два и результат умножить на высоту пирамиды, то есть длину бревна.
– Гляди ты, какой! Ну, давай, давай… Считай…
Я обмерил лежащие, один в один, деревья, записал результаты столбиками в председательскую тетрадь – шесть стволов и шесть столбиков. Сначала умножил, потом сложил и, получив общий результат, объявил его председателю.
Бортник не похвалил мою работу, нет, а только сказал:
– Не помешало бы еще одно спилить…

И молча отобрал у меня рулетку, тетрадку и карандаш.
Шамрай подогнал свой ГАЗ, и началась погрузка. Мы раскрыли борта, установили наклонно два бревна и с гиками и криками, под председательское «Взяли!», покатили вверх первое дерево.
Бортник, подавая нам всем пример, встал у самого комля, я рядом с ним. Остальные подальше, подальше, к тонкому концу потянулись. Байбак у самого хвоста. Нет, мужики наши не рвались в ударники – то ли свои пупы берегли, то ли безразличны они были к успехам родного колхоза, к благосостоянию колхозному…
И мы с Бортником, в три руки, одолевали изо всех сил неподатливый комель, так и норовивший скатиться вниз и подмять нас.
– И-и раз, и-и два!.. – бодрил нас Бортник, кряхтя и тужась.
Я не сдержался и расхохотался во весь свой непоставленный голос. И Бортник неодобрительно так посмотрел на меня… И тогда я только спохватился.
– Анекдот смешной вспомнил, – говорю, оправдываясь.
Да, я не сказал, а почему мы с Бортником в три, а не в четыре руки упирались в комель. Дело в том, что у Бортника левой руки совсем, по самое плечо, нет – на фронте потерял. Поэтому мои две и его одна – три получается. Он, правда, плечом еще бревно подпирал.

Где-то к вечеру, солнце еще висело над вершинами леса, погрузили мы бревна, толстой проволокой скрутили их, чтоб не раскатились, и боковые борта еле закрыли, и чертыхался, матерился Шамрай, водитель наш, что перегрузили машину, мотор может не справиться. Мы подталкивали, как могли, пыхтящий грузовичок, помогали ему, пока он на большак не выполз. И только тогда расселись все по местам; Бортник, понятное дело, полез в кабину, а мы на бревнах разместились.
– Слышь, Федор, а какой анекдот ты вспомнил, когда мы бревна грузили? – спрашивает меня Фить. Я и фамилию его точно не знаю – Фить и Фить. Кличка такая. Уличное прозвище. В нашем селе у всех есть прозвища, помимо фамилий, конечно. Фить этот уже в четвертом или даже пятом поколении. Предок его, прадед вроде, ходил по огороду, сгонял скворцов с просяных покосов, приговаривая: «Фить на Москву!», «Фить на Москву!» Вот и Фить с тех пор…
– Да так себе анекдот, а вспомнил, и смех почему-то разобрал, – отвечаю я на его вопрос.
– Расскажи…

И мне на ходу пришлось анекдот выдумывать. Я рассказал, что в голову взбрело. Говорю, а голос мой вибрирует и зубы стучат – так нас трясет на грунтовке.
– Хорошо, послушай. Приходит домой тракторист с поля, а у жены его сменщик. «Ты что тут делаешь?» – строго спрашивает тракторист. «У меня вторая смена», – отвечает второй тракторист. «А-а, тогда другое дело», – говорит первый тракторист.
– И все?
– Все.
– Не смешно… – говорит Фить.
– Так я и говорю, что не смешно… – соглашаюсь я.
Но я вижу, как заерзал на своем бревне Байбак – видно, подумал, что под него я рассказал этот анекдот. И другие так подумали… Все знают, что ревнует Байбак свою Лидку, не доверяет ей, случается, что и поколачивает.

– Постой, постой… Говоришь, вторая смена? – Фить громко, по-лошадиному, заржал, дошло до человека. И еще один, кто был с нами, по прозвищу Грицун, смешком зашелся.
– Сопляк, я тебе этот анекдот припомню! – говорит мне Байбак на ухо, чтоб никто не услышал.
Вот что за мужики живут в нашей Заяровке – слова нельзя сказать, такие обидчивые.
В село мы вернулись уже затемно и машину разгрузили на колхозном дворе. Бревна, когда мы раскрыли борта и раскрутили проволоку, все же раскатились, Грицун при этом отскочить не успел, и ему досталось по ногам, но я уже не стал слушать, как он визжит и матерится – домой пошел, так кушать хотелось. 1
Да, а на самом деле я очень ждал осени – на флот, на флот…
И чем ближе было время призыва, тем больше копилась в моем сердце тревога – призовут или не призовут, и грусть, тихая и светлая, стала посещать меня, то за спиной встанет, дыша мне в затылок легкой прохладой, то в лицо заглядывает серыми, как осеннее небо, глазами… Тогда-то я и узнал, что у юной грусти серые глаза, и взгляд у нее хоть и короткий, да глубокий, до самого сердца достает и надолго запоминается… Осень пришла, наступила.

Вот сегодня мама распорядилась забор поправить, вернее, тын. Я взял в сарае топор и пошел на болота, нарубил хвороста и, конечно, полюбовался минуту-другую ранней осенью.
Молодая ольха кустилась на болотах зелено и густо. А трава уже порыжела и слегка полегла, и бабочки-поденки над ней уже не летают, и голубых стрекоз не видно. В траве попадаются опустевшие, растрепавшиеся мокрые гнезда серых птичек – пастушков. Улетели… Вода в речке просматривается до самого дня, и течет она тихо-тихо, кое-где завиваясь, закручиваясь и вихрясь, шевеля слегка ветки плакучих ив, которые опустили ветви до самой воды, шевелит она стебли камыша. Вот тут как раз летом, у камышей, неподвижно, будто и не живые вовсе, а вырезанные из бумаги, стояли цапли. А над крутым берегом вились, щебеча, ласточки. Берег у речки Снагости белоглинный, земля клейкая, очень подходящая ласточкам для гнезд. Под стрехой нашей избы тоже было ласточкино гнездо. Птенцы в нем выросли – семеро, сидели рядышком на сухой ветке старой вишни в ожидании корма, попискивали, а их родители, он и она, так уж старались, так уж старались… Выкормили всех. А после Спаса яблочного всем семейством улетели в теплые края. Вот прилетят они на будущее лето, а меня нет. Жалко. Да и сейчас грустно без ласточкиного щебетанья. Разве ж пенье петуха, нашего Атамана, заменит голоса молодых ласточек? Не заменит… Хотя заутренний крик его, будящий, бодрящий, тоже такой привычный, такой родной.

И вот, стоя на берегу нашей Снагости, что происходит из тайного слияния родников, бьющих живой хрустальной водой среди дремучих болот, я услышал с высоты, из глубины самого неба падающие птичьи голоса и, само собой, подняв голову, увидел, как движется надо мной огромная вереница диких гусей; вытянувшись дугой, не ломая строя, и время от времени подавая голоса, будто звали они нас, бескрыло живущих на земле, за собой, туда, где вечное солнце и тепло. И я, не отрываясь, глядел, как гуси медленно и размеренно взмахивают широкими крыльями, и крики их, прощальные, грустные, как церковное пение, и крик вожака, оседают на самое сердце.

И не сдержался я и закричал первыми же словами, оказавшимися в тот миг на языке:
«Гуси, гуси!» – «Га-га-га…» –
«Есть хотите?» – «Да-да-да!» –
«Ну, летите-е-е!»

И полетели мои гуси за поля, за моря… Долго я глядел им вслед, не отрывая глаз, пока они не растворились в полдневном небе. А потом поднял на плечи вязанку хвороста, взял топор в свободную руку и вернулся на двор.
Сначала я снял с покосившегося забора и отнес в дом глиняные, нагретые солнцем горшки, крынки, которые мама сушила на колышках плетня, отодвинул обвивавшие тын высохшие плети тыкв, и работа началась. Я разобрал плетень полностью, потом укрепил или заменил подгнившие стойки, а уж тогда начал заплетать лозу, забивая образующиеся полости соломой.

Работа ладилась, спорилась. И мне от этого было весело, хорошо. Проходили мимо люди, здоровались – нельзя ведь не уважать человека, занятого делом, И я тем же отвечал. Собралась рядом стайка ребятишек, глядели, шмыгая носами, на мое ремесло. Рыжий пес наш, Пират, глядит из конуры желтыми глазами. Он тоже мною доволен – небезразличен ему забор, как и двор, как и дом, которые он охраняет, бережет.
За работой я и не заметал, что день пошел на спад, что солнце уже покатилось за рощу. И тени стали длинными, косыми, ломкими… Я зашел с улицы полюбоваться новым забором. «Маме должно понравиться», – еще подумал.
В этот момент и послышался за спиной велосипедный звонок. Дзинь-дзинь… Я обернулся. А это Тонька Чубова, наш почтальон, подъехала тихо, будто крадучись, на стареньком велосипеде. Пустая уже кирзовая сумка легко болтается у нее через плечо, значит, все село объехала, домой возвращается.
– Повестку ждешь? – спрашивает Тонька, улыбаясь.
– Жду, – отвечаю.

– Так вот она… Пришла, – Тонька, поддразнивая, машет серой бумажкой перед моими глазами.
– Давай быстрее… – нетерпеливо ловлю ее руку.
– Э-э, нет, сначала распишись…
И подает она мне тетрадку и карандаш химический. Я, не глядя, расписался и тут же стал читать, а Тонька умчалась, лишь колеса зашуршали. Даже не попрощалась.
А в повестке значилось, что завтра, не позже как в 12.00, я обязан явиться в военкомат. И понял я, что Тонька, чертова девка, задержалась с вручением мне повестки, потому и сбежала так шустро – виновата. Но о Тоньке я и забыл тут же. Что Тонька… Повестка, наконец, пришла! И я читаю и раз, и второй. Вот: «…иметь при себе документы, удостоверяющие личность, ложку и кружку!» Значит забирают меня. На флот! И сухой паек… Наверное тот и не мужчина, кто ни разу в жизни не получал таких повесток. Батя, это уж точно, на фронт уходил по такой повестке. И подпись: капитан Табота. Спасибо тебе, капитан… Буду я завтра в военкомате в точно назначенное время. Мама! Мама же еще не знает! Я, как стоял, побежал со двора, и Пират, скуля, рванулся было за мной, чутьем собачьим чуя нашу скорую разлуку. Я побежал со двора, в поле, туда, где женщины убирали картошку.

Я издали увидел стоящий трактор на дороге и людей возле него, и маму среди них в белом платочке и, приближаясь, размахивал над головой повесткой.
– Мама! – кричу. – Повестка! В армию забирают. На флот!..
Я подхожу к маме и даю ей прочитать дорогую мне бумажку. А у мамы слезы на глазах, и как бы не рада она за меня. И у остальных – лица насупленные, Бортник в том числе, молча все смотрят на меня и ничего не говорят. И Байбак, не поворачиваясь, возится со своим трактором.
– А вот и помощничек. Сам прибежал, – говорит, наконец, председатель. – Прицепщиком пойдешь… В ночную смену.

– Какой помощничек? Какая смена? Я в армию иду. Завтра на сборный пункт в двенадцать… – говорю я и повесткой продолжаю вовсю размахивать.
– Ничего, ночь поработаешь, а утром ко мне зайди – мы тебя подводой на сборный пункт доставим. Мария, поговори ты со своим иждивенцем.
Я смотрю на маму, а мама отозвала меня в сторону и говорит:
– Соглашайся, сынок… Ты уйдешь, а мне тут жить. Они же меня съедят заживо…
Мне жалко стало маму. И себя жалко.
– Мам, – говорю я робко, – а проводы?
– Да какие там проводы, сынок?! Вечер на дворе, а я еще в поле.
– Мам, я не обедал, я есть хочу…

Мама из-под фартука – там у нее карман пришит – достала яблоко.
– Возьми вот, с собой брала, да не съела.
Я взял яблоко и отдал ей повестку, и спрятала она ее бережно в тот же карман.
– Мама, – говорю я ей, – ты же к утру мне котомочку собери… и чтоб ложку и кружку… В повестке сказано – ложку и кружку.
– Хорошо, сынок, приготовлю. Поезжай.
Я знаю, о чем мама думала – как отца на фронт провожала, ложку и кружку ему тогда положила и сухой паек на трое суток… И еще о том, что все в жизни повторяется, и что не в воле счастье, а в доле – где нет доли, так там и счастье невелико. Так она всегда мне говорила.
А с ночной пахотой дело обстояло так. Бортнику завтра надо подавать в район сводку о вспашках под зябь. Он и рад стараться… Посылает Байбака пахать в ночь, чтоб статистику подправить. А Байбак, как всегда, заартачился – один не поеду в ночь, мне прицепщик полагается, давайте прицепщика. А тут и я как раз с повесткой подвернулся.

– Где я сейчас прицепщика тебе возьму? – злится Бортник.
– А где хотите. В ночь обязательно прицепщик полагается.
И глаз председательский пал на призывника.
Байбак завел трактор, и мы поехали сначала на мехдвор, там оставили прицеп с картошкой и нацепили плуг и опять поехали через все село. У своего двора Байбак остановился и заглушил двигатель.
– Ты посиди, а я поужинаю, – говорит он мне.
Тут я и вспомнил про мамино яблоко. Прежде чем съесть, долго рассматривал я это яблоко. Краснобокое, большое, оно зрело на моих глазах. Я помню, на какой яблоне оно росло, на какой ветке висело. Все лето я из сада почти не выходил. Я поднес яблоко к носу и глубоко втянул в себя воздух – пахло оно солнцем и туманом, детством моим пахло. Мне и яблока было жалко, но я очень хотел есть…
Съел я яблоко и сижу, жду тракториста. Стадо мимо прошло, в окнах домов свет начал зажигаться. Песню девки наши затянули. Потом и гармошка голос подала – под гармошку частушки стали играть.
А я знаю, где они собрались. На лавочке под окнами у Семеновых. Вернее, под вязами у семеновского дома – там обычно собирается заяровская молодежь. По голосам я узнаю их всех, кто вышел сегодня на вечеринку. И Верки Семеновой голос узнаю…

И такая грусть-тоска мнет меня и давит, что тесно от нее мне стало в кабине, где я сижу. Я, было, подумал, а не слизнуть мне отсюда прямо на гулянку. Все равно завтра в армию ухожу. Но тут же и одумался, и про маму вспомнил – подведу ведь.
Тут и Байбак за ворота вышел – сытый, довольный, фуфаечку с собой прихватил. И мы поехали…
– Сегодня у меня грамотный прицепщик, – ехидно хихикая, заметил Байбак.
Я промолчал.
За околицей мы свернули в поле, в темень, в ночь. И скоро нашли тот самый клин, который надо было вспахать. Байбак, проехав к середине поля, развернул резко трактор на девяносто градусов, приостановился и кричит мне в ухо:
– Теперь прыгай и садись на плуг. Дело твое простое – вовремя опускать и подымать лемеха. Там, под правую руку, рычаг есть, за него и дергай. Понял?
– Понял! – кричу ему тоже в ухо.

Я выпрыгнул из кабины и побежал на плуг, а Байбак заднюю фару включил, чтоб я мимо железного, уже покрывшегося крупной росой, сиденья не сел. «Вот бы фуфаечку подстелить…» – подумал я.
– Анатолий! – кричу я, голосом своим пересиливая гул трактора. – Дай фуфаечку подстелить!
– Не дам! – отвечает Байбак. – Самому нужна.
«Вот жлоб», – подумал я. Тут мы и повели первую борозду. Потом вторую – в обратную сторону. Где-то посреди поля Байбак остановил трактор, выскочил из кабины и, пригибаясь, в свете фар стал метаться кругами. «На бесноватого похож», – подумал я с некоторым страхом. Ан нет. Он зайчонка ловит. Зверек, хоть и маленький еще, а шустро уходит от преследователя, сбрасывая петли, меняя направление. И все же попал в руки Байбака.

– Гляди! – держа за уши зайчонка, дергающегося задними лапами, кричит мне Байбак и, ступив на гусеницу, скрывается в кабине.
Мы работали, не останавливаясь. Скоро я обвыкся на своем рабочем месте, успевая не только дергать рычаг, но и на небо взглянуть, где звезд высыпало видимо-невидимо, мириады звезд… Кстати, мириады – это число такое или просто слово, обозначающее великое множество, саму бесконечность, я и сам не знал. Вот бы спросить кого-нибудь. Я сидел и слушал, как от лемехов, отполированных до блеска, шуршит, переворачивается земля, и каждый раз, когда я их поднимаю, в зеркальной стали отражаются звезды и желтый свет от фар. Я слышал ровный шепот земли с характерным потрескиванием перерезаемых корней, а главное, что я слышал и чувствовал, это такой здоровый, хмельной запах нашего знаменитого на весь мир чернозема.
Но вот, перед очередным загоном, Байбак остановил трактор и вышел из кабины с мотком какой-то проволоки. Один конец ее он прикрепил к моему рычагу, а другой завел в кабину.
– Что, грамотей, задубел? – спрашивает он. – Привыкай. В армии, знаешь, пригодится, там такие тяготы службы бывают, что я тебе дам… Кстати, таких как ты, там не любят, поэтому с «губы», с гауптвахты значит, ты вылезать не будешь.
– За что же там таких не любят? – спрашиваю.

– А за то, что неудобные вы. Языкатые, что вам не скажи, а у вас уже ответ есть. Много слишком из себя воображаете. А там приказы, команды… Их исполняют без обсуждений.
– Да ладно, уж как-нибудь, – говорю я. – Как-нибудь выполним и приказы, и команды.
– Как-нибудь приказы не выполняются. Приказы надо выполнять в точности. Полезай в кабину, умник, попробуешь управлять этим железом.
Теперь мне следовало в начале и конце каждого загона поворачиваться и дергать за проволоку – подымать и опускать таким образом лемеха. Я это и делал, пока Байбак не стал дремать, время от времени роняя голову на грудь; один раз его повело так, что даже картуз с головы свалился. После этого он встряхнулся и предложил:
– Садись, Федор, за рычаги, а я посплю чуток, сморило меня.
– А справлюсь? – спрашиваю я, а сам уже сажусь на его место.
– Гляди, все просто: влево надо – левый рычаг потяни на себя, только не резко, вправо – правый потяни… А вот тебе скорости, вот тебе тормоз, лемеха подымай да опускай, дергая за проволоку… За бороздой гляди – огрехов не наделай. Левая гусеница – по кромочке, по кромочке…
– Ну, раз доверяешь…

– Доверяю, доверяю, Федор. Тут наука простая, – сказал Байбак, а сам сдернул фуфайку с ведра, в которое зайчонка посадил, прикрылся ею и тут же захрапел.
Я и повел пахоту. Трактор слушался. И борозда у меня шла ровная. Только на звезды уже не поглядишь: все внимание – работе. Все бы хорошо… А каково зайчонку, сидящему в ведре из-под соляры?! Угорит же бедное животное, точно угорит. В сердцах я открыл дверь кабины, взял зайчонка, не за уши, нет, взял его, царапающегося, под грудку, чувствуя ладонью, как быстро-быстро бьется сердце заячье, и на ходу бросил оживившегося зайчика прямо в ночное поле. Гуляй!
Я взял большой ключ, лежавший прямо под ногами, и тут же уронил его на стальной пол. От такого звука Байбак встрепенулся как ошпаренный.
– Что случилось? – спрашивает.
– Ничего не случилось. Ключ упал.

– Останови трактор! Да, а где мой зайчонок? – спохватился вдруг Байбак.
– Убежал, – говорю. – Когда я открыл дверцу, чтоб кабину проветрить, он, как угорелый, метнулся через мои колени.
Байбак на это ничего не сказал – то ли поверил, то ли не стал связываться. И я тоже не стал развивать тему заячьего побега.
Похоже, Байбак на меня опять обиделся, он снова попросил остановить трактор. Я остановил. Он открыл дверцу справа, спрыгнул на землю, отошел на пару шагов, сказал:
– Слышь, Федор, ты попаши без меня, а я домой схожу… Добро?
– Добро, Анатолий, попашу.
– Все путем у тебя получается, – похвалил как бы меня тракторист. Может задобрить таким образом хотел.
– Спасибо, – говорю.

И Байбак, как привидение, исчез в ночи. «Лидку пошел проверять», – грешным делом подумал я. А мне что, не мое это дело. Пусть сходит. А Лидка – красавица. Старшая сестра Жорика, моего бывшего одноклассника…
Отлучка тракториста затянулась до самого рассвета. Я сам завершал работу – закрайки опахал, когда уже совсем рассвело. На востоке затеплилась заря, небо зарозовело, обозначив новый день. Откуда-то спозаранку налетели грачи, рассредоточились по свежей пахоте. Я поднял лемеха, доехал до края поля, и трудяга НАТИ вдруг заглох. Тут и Байбак нарисовался на дороге, шел он как-то невесело, и я подумал, что Лидке, жене его, не понравилось, наверное, что ее по ночам проверяют… Но ни о чем таком спрашивать его не стал, говорю же, не мое дело. А когда он совсем уже подошел, ему и доложил:
– Почему-то двигатель заглох…
Байбак оценивающим взором окинул вспаханное поле и промолчал, ничего не сказал. Потом залез в кабину, посмотрел на приборы и, не доверяя им, в бак заглянул.
– Да ты же всю солярку сжег! До капли. Теперь на базу с ведром шлепать…
– Ты же не предупредил, – говорю я ему. А о топливе я действительно и не подумал.
Байбак опять посмотрел на мою работу и спрашивает:
– А после службы чем хочешь заняться?

– Не знаю еще. Скорее всего, пойду учиться, в институт буду поступать.
– Жаль, хороший бы механизатор получился.
Я тоже посмотрел на вспаханное поле. Оно было похоже на черное руно. Будто проходил здесь странствующий великан в черной бараньей шубе, захотел отдохнуть и шубу бросил на землю – овчиной вверх. Утром встал и ушел, а про шубу забыл. Иссиня черные отвалы растревоженной земли так и просили свежих зерен, нового посева. И от одного этого мне стало хорошо, и в эту минуту я не жалел, что последнюю ночь своей гражданской жизни провел в поле, под осенними звездами такого знакомого, родного неба, в тесной кабине НАТИ – этого труженика колхозных полей, если сказать высоким слогом.
– Ладно, Анатолий. Солнце уже всходит… Бывай! Меня там мама ждет и котомку мне собрала.
Байбак подошел ко мне и протянул руку. И я пожал его мозолистую, натруженную ладонь пахаря. На том и расстались.

Теперь мне предстояло пройти из края в край нашу Заяровку. Она жила уже новым днем: над избами клубился печной дым, устремляясь в безветренное небо; петухи по дворам кричали побудные марши; собаки лаяли; коровы мычали и овцы блеяли… Хозяйки с подойниками выходили прямо за ворота – утренний удой несли на приемный пункт.
Вижу, как вышел, прихрамывая, со двора Грицун. С той нашей поездки в лес он еще не отошел – болит ушибленная нога. Всерьез его бревном достало. Грицун гусей со двора выгоняет.
– Здрасьте вам! – кричу ему. – А я сегодня в армию ухожу.
Гуси его мне ответили дружным гоготаньем, а сам Грицун промолчал почему-то и на приветствие не ответил, лишь хворостиной, которая была у него в руках, махнул вдоль улицы – иди, мол…
Я пошел. За забором следующего двора, слышу, звуки топора – тюк да тюк… Я заглянул через забор и вижу – хозяин дома, Стефан Кречет, дрова колет, свежие поленья вокруг валяются.
– Дядь Стефан, – говорю ему, – а я сейчас в армию ухожу…
Стефан, распрямившись во весь рост, воткнул с размаха топор в стоящий на траве чурбан, рукой мне знак подает – зайди. А сам молча в избу отправился.

Я зашел и стою среди двора. Навозом и свежими дровами пахнет. Кречетовская собака, после ночных бдений, мирно, свернувшись калачиком, лежит перед конурой, свинья спросонья в хлеву похрюкивает.
Выходит из сеней Стефан и выносит бутылку с самогонкой, два стакана, коврижку хлеба, два соленых огурца… И все это в одной руке, потому что второй руки, левой, у него нет, пустой рукав, заправленный в карман пиджака, и я подумал, как похоже, будто вор какой вагонный залез в карман и держит там, не вынимает, воровскую руку.
Стефан ставит и кладет это все на чурбан, зубами выдергивает из бутылки кукурузный початок и поровну разливает по стаканам самогонку.
– Давай, служи на милость… – говорит он, крепко чокается со мной своим стаканом и тут же опрокидывает самогонку в рот, а я, проводив взглядом его руку со стаканом, все не решаюсь – не привычен я к выпивке, тем более вот так, по-фронтовому.
Стефан, закусывая хрустящим огурцом, бодрит меня, новобранца:
– Не робей! Выпей до дна, сегодня сам Бог велит тебе напиться.

– Эх, что будет, то будет… – сказал я вслух и выпил. И за огурец взялся, и от горбушки отломил.
– Мы ведь, Федя, с батей твоим, царство ему вечное, небесное, на фронт одним разом уходили. На одной телеге сидели, только спина к спине. Батя твой на коленях котомочку держал, а ты, босой, бесштанный, вырвался из материной руки и за телегой до самого ветряка бежал… А батя, на что был мужик крепкий, глядя на тебя, беззвучные слезы на дорожную пыль ронял. Вот… Мал ты очень был – не помнишь.
– Не помню, – подтверждаю я, а самому так грустно от этого рассказа.
– Сегодня твоя очередь наступила по тракту отправляться. Тебя хоть повезет кто?
– Бортник обещал, что выделит подводу, а там не знаю. Сейчас в контору зайду…
– Давай еще по глотку, – он плеснул по стаканам. И мы снова выпили.
– А от меня баба ушла, – сообщает вдруг Стефан.
– Почему? – спрашиваю, хоть понимаю, что не мое это дело, а Стефан будто и рад моему вопросу, ему высказаться перед кем-то надо.

– А черт ее поймет. Все супротив да супротив. Я, говорит, кремень, а не баба, ты меня не заломаешь… А мне что, ножи об нее точить? Мне смирная, добрая жена нужна. А она: ах, значит, я тебе, такой-сякой, не нужна? Вернулся вчера с огорода, а она вещички свои в узлы вяжет. Я не перечу – перебесится. Ан нет. Ушла со двора, калиткой хлопнула. Уж потом люди передали, что ушла моя жена – знаешь к кому?
– Нет, не знаю, – отвечаю я.
– К Бортнику. От безрукого ушла к однорукому. Ну как понять эту бабу, скажи?
– Может, вернется еще…
– Ты так думаешь?
– Все может быть, – отвечаю я неопределенно.
Мы выпили по последней и попрощались.

Я вышел за ворота и услышал такой знакомый звон. Звонили в било, кусок рельса, подвешенного на сучке ясеня, стоящего у конторы. Звали колхозников – на наряд.
Улица в Заяровке широкая, гусям здесь – раздолье, Напротив каждого двора свой выводок пасется, а то и два. Гусята уже подросли, оперились. Осень!
– Здорово, Кузя! – кричу я.
Кузя – кузьмичевский гусь. Это я его Кузей прозвал, за что хозяин, Кузьмичев, пасечник колхозный, шибко обижается на меня. Свирепый мужик наш пасечник. Летом, когда мед на пасеке качают, нас, пацанов, не то чтобы медком попотчевать, так даже к забору, посмотреть, не подпускает, за хворостину хватается. Убегаем, конечно…
И гусь его такой же – злая птица, свирепая, не раз, шипя по-змеиному, красным клювом в мои штаны вцеплялся. И крыльями только так по ногам бьет. Бывало, в школу иду, а он издали меня узнает и тут же – драться.
Верка Семенова по тропочке идет навстречу – легкая, фигуристая… В голубом платочке. Белые волосы из-под этого платочка и по плечам, и по груди плещутся.
– Говорят, ты в армию идешь? – спрашивает.
– Кто говорит?

– Тонька-почтальонша на вечеринке вчера была.
– Сегодня в двенадцать ноль-ноль в военкомат должен явиться.
– А почему без проводов?
– Не обижайся… Так вышло, – отвечаю я ей.
– Да чего там… Счастливой тебе службы, – сказала и убежала. У Верки дроля есть, в армии служит, а она ждет, ни с кем не встречается. Я посмотрел ей вслед, да так и простоял, пока она за калиткой своего двора не скрылась.
У конторы толпился народ, бригадир наряды раздавал – кому копать картошку, кому сухие подсолнухи резать, кому сахарную свеклу возить… Я вошел в помещение, где было изрядно накурено, и Бортник за столом председательским будто плавает в табачном дыму.
– Вспахали поле? – спрашивает он меня, а я и порог еще не переступил.
– Вспахали, – отвечаю.

– Пелагея! – кричит он учетчице в другую комнату. – Внеси в сводку эту площадь. И давай мне новые данные, в райком сейчас звонить буду.
– Яков Ефимович, мне в военкомат пора, – говорю я от порога.
– Ну так что? – спрашивает он так, как будто не понимает, о чем речь, как будто не было у нас вчера с ним никакого разговора.
– Подвода нужна… – напоминаю я.
– Какая подвода?! Все лошади в наряде.
– А обещали… Обещали ведь?
– Обещал, не обещал… Не заслужил ты подводу, Сережкин. В колхозе не работал, в общественной жизни участия не принимал.
Я хотел ему напомнить, как мы бревна в лесу катали, но не стал этого делать.
– Значит, нет? – переспрашиваю, надеясь, что председатель передумает, в конце концов мама же моя работает в колхозе вон уже сколько лет и отец до войны работал.
– Нет, – твердо, по-большевистски, отвечает председатель.
– Тогда извините, – говорю я ему. – Тороплюсь…

Вышел я из конторы. Спешу домой…
Проходя мимо двора Скворцовых, вижу как в окне мелькнула рыжая, веснушчатая мордаха. Это младшая сестра Леньки, дружка моего, который в прошлом году в армию ушел. Феня. А Феня, увидев меня, выскочила за ворота, улыбается и молчит, смотрит на меня и молчит, покраснела вся… Смешно, осень на дворе, а у девочки веснушки рядятся на носу.
– Феня, – говорю, – я в армию ухожу.
– А я знаю. Вот подожди здесь, – и скрылась во дворе, будто бабочка порхнула. И тут же снова появилась. – Вот тебе от меня на память.
И подает мне Феня платочек с зеленой каемочкой, вчетверо сложенный и проутюженный.
– Да ты что, Фенечка… Зачем?
– А ты сам догадайся, – говорит Феня и краснеет еще больше, ну просто аврора, заря утренняя.
Я развернул платочек, от которого духами пахнет, а на нем в уголке надпись вышита: «Ф. от Ф.» Ну, Фенька, ну, соплюха…
– Сама вышила? – спрашиваю.

Феня не ответила. Я положил платочек в карман.
– Спасибо, Феня, вспоминать буду.
– Федь, я тебя ждать буду… Можно?
Я даже испугался от ее слов, так это все неожиданно, так странно.
– Да ты что… Я на флот иду. Там же по пять лет служат, вернусь, когда ты состаришься, – пошутил я.
У Фени от такой шутки слезы на глазах.
– А вот и буду, а вот и буду, – говорит, по-детски капризничая, Феня.
– Ты вот что, когда Леньке письмо писать будешь, не забудь привет от меня передать, скажи, что на флот служить ушел, не забудешь?
– Не забуду…
– И матушке вашей поклон от меня низкий… Хорошо?
– Хорошо, – послушно отвечает Феня и как-то по-взрослому кладет мне руки на плечи, а в глазах – слезы. Плачет.
– Не надо, Феня, – говорю я ей, – а то я сам заплачу, а люди все это увидят, что ты тогда будешь делать?
– Пусть видят – не страшно. Напиши мне, хорошо?
– Хорошо, напишу.
– Обещаешь? – спрашивает она.

– Обещаю, Феня. Обязательно напишу тебе длинное письмо о море. Ты ведь не видела еще моря? А сейчас прости, пойду я, мама ждет.
И я неумело поцеловал Фенечку в голову, пахнущую ночными фиалками, и пошел, а Феня осталась стоять на протоптанной тропочке.
Когда я подошел к своему двору, мама уже стояла за воротами, держала в руках собранную для меня котомку.
– Мама, не дал Бортник мне коня, пехом придется идти. Давай тут прощаться, – говорю я ей и гляжу на небо, в котором рыжее солнце, быстро, как белка по сосне, бежало вверх да вверх…
– Не спамши, не емши… – говорит мама. – Видано ли?
Мама передает мне из рук в руки котомочку.
– Ложку и кружку положила? – спрашиваю и закидываю котомку за спину.
– Положила, – отвечает тихо мама.
И звякнули в котомке ложка с кружкой, будто удостоверить меня хотели – тут мы, тут.
Мама повестку мне вернула, лямочки на плечах поправляет.
– Зашел бы на прощанье в хату, сынок. Хоть на минутку.

– Не, мама. Опоздаю. Письма тебе буду писать. Каждый день.
Я вижу, как в бездонных, как небо, маминых глазах, в которые я смотрел всегда и благодарно, и исповедально, наворачиваются большие слезы и губы дрожат – вот-вот расплачется.
– Обними меня, мама, – говорю я ей.
И мама обняла меня за шею. Мама, всегда строгая и сильная, теперь была такая маленькая, беззащитная, такая потерянная. Я наклонился, и мы поцеловались. Мне ее очень жаль. И хочется мне утешить ее как-то, и я говорю первое же, что пришло на ум:
– Не горюй, мама, я отслужу и заберу тебя в город. Ты тут не болей только. Берегись. Хорошо?
– С богом, сынок… Иди, – пересилив себя, сказала мама.
Я подошел к новому забору. Пират на цепи ринулся мне навстречу, встал на дыбы.
– Не скучай, Пират, – говорю я собаке. – Стереги тут наш дом. Пока!
Пес в ответ мне жалобно заскулил.
– Провожу тебя до околицы, – говорит мне мама и пошла со мной рядом.
За околицей мама остановилась, и мы еще раз наскоро обнялись.
А дальше я один пошел, с дороги оглянулся – мама стояла на том же месте, где мы расстались, и правая рука ее была занесена для знамения – крестила она меня вслед. Я помахал ей рукой…

Мне до тракта нужно дойти, а там или попутная машина, или телега какая может подхватить. Я торопился, все время поглядывая на солнце, очень не хотелось мне подводить капитана Таботу. И себя, и маму тоже…
И только выйдя на тракт, я оглянулся на родное село. От Заяровки были видны только вершины кленов, не успевших еще как следует пожелтеть, еще не тронутых осенним ненастьем.
Тракт был пуст – тянулась передо мной дальняя, пыльная дорога, по обочинам серебрилась полынь, а посреди, между колеями, стелился спорыш. По нему я и шпарил, что есть духу. И солнце, незлобное и доброе, было впереди меня. И я соревновался с самим солнцем: оно стремилось к зениту, а я – в районный центр. Кто первый?
Прошло около часа, как я услышал позади себя топот копыт и бряцанье сбруи. Оглянулся – меня догоняет подвода, запряженная парой тощих коняг.
– Не подвезете? Очень тороплюсь… – прошу я возницу.
Еще не старый, улыбчивый человек, в белом картузе, в брезентовом дорожном плаще и сапогах, придержал коней, и я запрыгнул на телегу и умостился на ней, свесив ноги.
– Сними котомочку – удобней будет, – посоветовал мне возница. – Тебя как зовут?
– Федор, – отвечаю, снимая с плеч котомку.
– И куда же, Федор, ты так чешешь, что даже пыль за тобой клубится?
– В Мирополье, к двенадцати в военкомате надо быть…

– Осенний призыв, значит, начался, – осведомленно заявляет возница, он неторопливо достал из кармана часы, открыл крышку, поглядел на циферблат и, эффектно щелкнув крышечкой, вернул часы на место.
– Успеем… – говорит. – Не переживай.
И я успокоился. Все же еду, кони не ленивые, топают себе и топают, косясь друг на друга.
– И что у вас за поклажа? – спрашиваю, глядя на покрытые брезентом, такие знакомые по очертаниям предметы.
– Кинопередвижка… Вчера в Басовке фильм демонстрировал, киномеханик я, Федор. А ты наверное из Заяровки?
– Из нее.
– Бывал, бывал… Приходилось как-то. Меня зовут Иван Карпович. Может, слыхал?
– Слыхал, – говорю. – Это вы к нам «Чапаева» привозили?
– А то как же. Просто у меня маршрут теперь другой.
Мы ехали вдоль широкого поля, оканчивающегося вдали перед густым и зеленым еще перелеском. Над жнивьем, золотящимся под солнцем, с криками кружились чибисы.
– Федор, так есть хочу. Не завтракал… В твоей котомке ничего пожевать не найдется? – спрашивает меня Иван Карпович.

– Не знаю, что там мама положила, сейчас посмотрим.
И тут я вспомнил, что и сам не завтракал, если не считать Стефанова угощения. И почувствовал такой голод, что тут же, зубами развязав узел, достал из котомочки сверток, оказавшийся сваренной и еще теплой курицей, и хлеб, и огурцы, и яблоки, и слипшиеся конфеты-подушечки, которые я любил, завернутые в тетрадные листочки, вырванные из моей же тетради по математике. Мама мне угодить хотела.
– Чудной ты призывник, Федор, – говорит Иван Карпович.
– Почему?
– Голодный, трезвый, и не знаешь, что у тебя в котомке.
– Так получилось, мама без меня котомку собирала.
Я снова запустил руку и нащупал бутылку, достал – засургученная, значит настоящая, фабричная водка. Ну, мама… Когда только она в магазин успела сходить? А может из своих потайных запасов достала.
При виде всего этого лицо Ивана Карповича воссияло, расплылось. И кружка тут же пригодилась. А у киномеханика своя нашлась.

Я поломал курицу. Мы выпили и набросились на закуску, выпили по второй и выпили по третьей… И захмелел Иван Карпович, на песни его потянуло – все же он работник искусства. А меня сегодня никакой хмель не берет.
Здесь под небом чужим
Я как гость нежеланный… – пел Иван Карпович, забыв про своих коней. И пел он, между прочим, совсем недурно. Только песня грустная. Про журавлей. И тут я снова услышал родные голоса пролетающей над нами гусиной станицы, широкая вереница птиц летела, обгоняя нас, против солнца – на юг… Мне не хотелось отставать от перелетных птиц. Я взял вожжи у грустившего о чем-то своем работнике искусства, встал на телегу во весь рост и погнал лошадей. Лошади, встрепенувшись, перешли на галоп и скоро мы догнали птичью стаю. И тогда, глядя ввысь, от избытка чувств, от предстоящей в жизни моей новизны, я, как тогда, на речке, закричал:
– Гуси, гуси! Га-га-га…

2010, август-сентябрь

Вайнах, №7, 2014.

Оставить комментарий

Ваш E-mail будет скрыт. Отмеченные поля обязательны к заполнению *

*

Можно использовать следующие HTML-теги и атрибуты: <a href="" title=""> <abbr title=""> <acronym title=""> <b> <blockquote cite=""> <cite> <code> <del datetime=""> <em> <i> <q cite=""> <strike> <strong>

Вверх