06.05.2015

Муса Бексултанов. И доносился собачий лай.

OLYMPUS DIGITAL CAMERAУтро было нестерпимо трудным.
Утро не любили.
От утра хотелось убежать и спрятаться куда-то далеко.
Утро казалось пыткой, до вечера длящейся пыткой: тело ломило, неустанно ныло, сломанное, изувеченное тело.
Тело молило о помощи.
Вы тяжело просыпались утром.
Вы долго, длительно вставали, раскачиваясь, вновь присаживаясь, копошась, перебирая какие-то лохмотья, пытаясь что-то найти, не имело значения, что именно, рукавицы, например, чтобы прикрыть руки, завернув их в тряпье, огрубевшие руки, как высохшие корни.

Конвой заливался бранным криком, требуя построения, построения в одну шеренгу. От конвойных исходил пар, пар сытости и довольства.
Вам не хотелось строиться, вам ничего не хотелось, и даже думать, что надо куда-то идти и что-то делать.
Вы собирались медленно, долго возились, роясь в грязи (или в грязных вещах), брали одно, клали другое, заново разгребая, без спешки, пытаясь выкрасть у вечности хотя бы секунду, хотя бы минуту с целого дня.
Под сапогами конвойных оказывался первый подвернувшийся, его валили, били до измождения.
Упавший не мог встать – у него уже не было на это сил. Ему так и хотелось лежать, долго лежать, пока не умрет.

Утро просыпалось холодным, с застывшим морозным туманом, готовым поглотить все вокруг. Мороз был настолько сильным, что закрадывался в душу, леденя твое сердце, чувства, мысли. Обмороженный весь, ты даже не ощущал на себе одежды, тепла ее касания твоей огрубевшей кожи, что напоминала древесную кору. Все тело было покрыто мурашками, как будто насекомые прошлись, оставляя на нем следы.
Вши на какое-то время затихали, до рассвета съедавшие и разъедавшие тело вши, превратившие все тело в кровоточащую рану.
Умирающего невозможно было высвободить из их плена. Вши одерживали над вами победу, и над вами, и над самой смертью.

Мороз тонкий, колючий, переносился с болью, словно тело кусали насекомые, раскаленными иглами обжигая кончики ушей.
Хромая арестантская шеренга медленно начинала трогаться, напоминая стянутую узлами веревку.
Еле волоча ноги, вы входили в лес.
Лес был со всех сторон, кроме леса не было ничего, старый, древний, густой лес, облаченный в тишину.
Вам надо было его валить, становясь по двое, перетягивая на себя пилу.
Пила, уходя на пядь в глубь ствола, останавливалась, сдвинуть ее не было больше сил, сил не оставалось ни на что.
Начинали страшно болеть руки, пытающиеся всеми силами справиться с инструментом.
Деревья были слишком толстые, очень большие, чересчур широкие.
Иногда резко прерывая тишину, раздавался звук, звук треснувшего дерева. Звук коротко обрывался, недолгий, мгновенный звук.
Деревья трескались от мороза, не в силах его больше выдержать.
Они разрывались посередине. Разорванное дерево было похоже на раскрытую пасть животного. Верхушка, напоминавшая звериные клыки, падала на землю, вторая половина стояла, корнями твердо вцепившись в землю, устремляя в небо свои острые, словно копья, концы.

Мелкий, похожий на птичьи следы, иней падал с верхушек деревьев на снег. Иней так и оставался лежать на заледенелом снегу белыми звездочками, белыми, сверкающими, серебристыми звездочками.
Густой туман окутал все вокруг, все было во тьме, какой-то тяжелой, давящей тьме, что нельзя было разглядеть дальше ста метров.
Туман закрался в тебя, в твою одежду, в твои глаза и даже в твои мысли.

Добравшись до делянки, старались что-то делать, пытаясь растянуть время, дотянуть хотя бы до двенадцати часов. После двенадцати силы покидали, и наступало нестерпимое ожидание вечера. Сил не оставалось вообще, сил не было даже стоять на ногах.
– Пять минут перекур! – сразу после этих слов конвоя все прямо на своих местах падали в снег, стараясь как можно больше расслабиться. Не успевали даже выкурить папиросу до конца, выкурить так, чтобы насытиться ею. Папироса приносила блаженство, ни с чем не сравнимое блаженство, не сравнимое ни с едой, ни с питьем.
Если ты на голодный желудок делал большую, глубокую затяжку и затем, задерживая дыхание, долго выпускал дым, исчезали все болезни, голод, усталость, сознание усыплялось, как после обезболивающего укола, делая тебя ко всему равнодушным, безучастным. По всему телу, по венам, по крови пробегала волна наслаждения и сладостной истомы.

Ты не ощущал своего тела, все телесное исчезало, как будто и нет его, одни лишь парящие, ничем не обремененные мысли. Ты не чувствовал себя ни во времени, ни в пространстве. Была какая-то непонятная твоему сознанию легкость во всем, ты даже боялся думать, боялся, что мысли могут спугнуть это состояние, и блаженство исчезнет, и тогда ничего не останется, не останется ничего, ради чего стоит жить.
После, когда действие никотина ослабевало, возникала сосущая боль в желудке, голод подступал еще сильнее, так, что сил на то, чтобы встать, не оставалось вовсе.
Папироса заставляла на время забыться, миражом сменяя реальность, сбивая мысли, унося их вдаль, но когда вдруг ты приходил в себя, становилось тяжелее в стократ.
И все же человек, весь изогнутый голодом, так, бывало, и умирал на снегу, наслаждаясь папиросным дымом.
Папироса убивала человека, сладко убаюкивая, отбирая последние остатки сил.
Некурящих не было вообще, кроме одного.

Его вы увидели вечером, когда пришли с работы. Распластавшись, он лежал на животе на нарах, его ноги свисали далеко вниз.
– Я сшас тя… мое место… – подбежавший с намерением скинуть его хозяин койки отскочил как ошпаренный: – Да это же Кривой, Кривой Магаданский! – бормоча самому себе под нос.
Кривой присел, расправив широкие, как орлиные крылья, плечи, наклонив голову вниз.
Разглядеть можно было только глаза, лица не было видно. Лицо было все изуродовано, искромсано, словно плугом прошлись по пашне. Едва заметен был рот, больше похожий на рубец, след чьей-то жестокости, и то, что когда-то было носом.
– Здорово, – еле произнес он, – внизу мерзлота… оклематься надо… потише…
Барак затих, будто все умерли.

Утром поднялась тревога, утром следующего дня. Весь лагерь гудел – от арестантов до начальства.
Урки подняли бунт, требуя, чтобы его увезли из лагеря, иначе весь лагерь не выйдет на работы. Кричали: «Кривой – беззаконник, мы его зарубим!»

Тебе встречались урки, настоящие урки, те, главный костяк которых Сталин после окончании войны приказал уничтожить. Это были бесстрашные, ловкие, почитавшие только свои законы воры. Власть карала всех, кто мог бы стать авторитетом хотя бы для одного человека. Им начали брить головы и в тюрьмах, и на пересылках.
Настоящий урка предпочитал умереть в драке, чем дать побрить свою голову: обрить голову означало сучиться, быть человеком, работающим на тюремщиков. Некоторые после того, как им сбривали волосы, лишили себя жизни: или вешались, или бросались на охранников, чтобы вырвать у них оружие, и все только для того, чтобы те открыли по ним огонь.
Ты сам лично был свидетелем, как один молодой парнишка, которого хотели побрить наголо, не дав себя поймать, со всего разбега ударился головой о бетонную стену, разбрызгав во все стороны мозги.
Многих уничтожили, расстреляли, с двадцатипятилетними сроками отправили на рудники. Они и были настоящие урки, которые обладали властью и управляли заключенными лучше, чем начальники лагерей.
Из таких был Бузулицкий, и этот Кривой, и другие.

Правда, заключенным от них – ни от бывших, ни от нынешних ничтожеств – ничего хорошего не приходилось ожидать, единственно, первые вызывали уважение своим мужеством, готовностью умереть за свою честь.
Они были другие, не из нынешних, называющих себя урками.
А эти ходили в шестерках у тех, настоящих урок, и пытались жить их именем и положением, лагерные стукачи. Они издевались над другими заключенными, над слабыми арестантами, а если оказывалось сопротивление с их стороны, сразу находили повод подружиться.
Они знали, те, что называли себя урками, что Кривой забрел сюда не случайно и что это не пересылка и не транзит, что тот осознавал, в какой лагерь он попал; они догадывались, что для Кривого это был желанный случай, и чтобы попасть сюда, он совершил нарушения в предыдущих лагерях, и все для того, чтобы кое с кем расквитаться за творимый здесь беспредел.

Кара не заставила себя ждать: на тринадцатое утро тот, кто управлял лагерными урками, был найден мертвым в своей постели с перерезанным от уха до уха горлом.

Гостя нашего забрали – несколько человек, скрутив руки, ничком уволокли его, не позволив ни одеться, ни обуться.
Вновь мы его увидели только через неделю, как и в первый раз распластанного на нарах, на нижней койке, без сил взобраться наверх. Лицо было разбито, и лицо, и голова; одежда тоже вся была разорвана, время от времени слышались обрывки фраз: «собаки… собак пустили…»
Голова была опухшая, с заплывшими глазами; за вспухшими, толстыми губами не видно было зубов.
Он весь истекал кровью, кровь была везде: в бараке, на улице, когда его волокли до барака, на белом снегу оставались кровавые следы.
Он не мог есть и даже сделать глоток воды.
Он харкал кровью, вырывал кровавыми ошметками.
Вы его две недели выхаживали, скрутив из коры дерева трубочку, через нее кормили тюремной баландой, чаем и чефиром.

По прошествии двух-трех недель, когда вы спросили про убитого: «Бог не колхозный сторож – он дальше видит», – было все, что он ответил.
Тебе впервые довелось увидеть человека, который обходился столь малым во всем: мало слов, мало сна, мало общения, мало желаний.
«Не знаю», – за весь день или вечер, когда вы вваливались в барак, были его единственными словами и ни звука больше, никаких других контактов.
С прикрытыми глазами, вслушиваясь, лежал он спокойно, невозмутимо, сложив руки на животе. «По что я знаю, когда заберут!» – отвечал он короткой репликой на вопрос, почему не скидывает с себя одежду.
Его никто не любил, только боялись. Нелюбовь питали все: от черпачника с ковшом до начальства лагеря, конвоя и собак.

Работать он так и не стал, сколько бы его ни избивали. Его, привязанного на санях, привозили на работу.
До вечера так и оставляли лежать на санях, не давая обеденного пайка; а вечером – обратно в барак. И на работу и с работы возить его заставляли вас.
Он никогда ни на кого не смотрел прямо в лицо, вперив взгляд в глаза.
Урки его побаивались, а он делал вид, что не замечает их, смотрел сквозь них, как будто они для него не существовали. Те расступались перед ним.
Он называл их прислужницами прислуг предателей, статистами лагерными. Он ненавидел их больше, чем власть, и их, и конвой, и собак, обученных по себе.
Собачьи глаза всегда были нацелены на него, с рычанием и оскалом.
Они чуяли – собаки, – что его не любят их хозяева, хозяева, которые дают им похлебку.
Цена похлебки была очень дорогой, дороже совести, чести, свободы. Дороже похлебки не было ничего на этом свете: за похлебку продавались не только люди, но и звери.

В одно утро, как всегда, он лежал на санях – Кривого в тот день развязали – вас отправили на работу рано утром, как будто случилось какое-то ЧП, в сопровождении собак. Сани, на которых лежал Кривой, остановили рядом с чертой, за которую нельзя было переступать.
Конвой, дымя папиросами, грел руки у костра, с плеч свисали ружья, временами вас окрикивали, чтобы подносили дровишки для огня, и собаки, которых обычно с собой не брали, сновали вокруг.
Если не намечалась комиссия или что-нибудь другое чрезвычайное – побег там или убийство, собак не принято было забирать на работы, да и не нужны они были: конвой всегда был вооружен, а вы знали зону, за которую не разрешалось переходить.
Неугодных убивали, хитростью заставляя переступить черту, стреляя в упор в спину, сначала одного с первого отряда, следующего с другого отряда, и так дальше, поочередно.
Хитрость была основным оружием, заставляющим заключенного переходить за границу дозволенной черты: «принеси», «отнеси», «оттащи» «отложи» – тем самым притупляя сознание арестанта. И тогда стреляли в голову или в спину, в область сердца, чтобы наверняка одним выстрелом попасть, а следом статья – за побег.

– Эй, ты, прямой, кривой или как тя там, горизонтальный! – крикнул один из конвоя. – Вставай, вишь вон сухая ветка от сосны… иди, принеси быстро!
Кривой не тронулся с места.
– Я кому говорю! – крик повторился, и сразу за ним заголосили собаки.
– Сшас, побежал! – ответили с саней.
Собака рванулась, и вслед команда конвойного: «Взять!»
Человек и собака во весь рост предстали друг перед другом, и в ту же секунду, как вихрь, закружились на снегу в цепких объятиях.
В тот миг, когда собака заскулила, человек уже стоял на ногах, отряхивая с себя снег.
Собака извивалась, жалобно издавая визг, дергая, похожими на сломанные крылья, передними ногами: лопатки собаки были вывернуты у основания, разорваны хрящи лап.
Двое конвоиров, с выставленными вперед ружьями, рванулись с места.
Кривой не тронулся, не убежал ни от собак, ни от конвоя.
Кривой раскусил всю хитрость, понял, что от него требовался «побег» – всего лишь несколько шагов, чтобы его застрелить.

Кривой остался жив, но с едва ощутимыми признаками жизни.

Все тело его было черным. Все зубы во рту были вырваны, губы разорваны. Несколько ребер и четыре пальца левой руки были сломаны.
Только к концу второй недели открылся один глаз, черный, с застывшими сгустками крови, узкий, как у калмыка, похожий на затягивающуюся ножевую рану.

Той ночью, когда Кривой вывернул собаке лопатки, вас держали до утра на улице, без ужина, замерзших, как кусок льда, под несмолкаемый, напоминающий гимн СССР, собачий вой. Потом на рассвете, застрелив раненую собаку, заставили вас ее похоронить, выкопать в мерзлой земле яму, сделав надпись на могильной доске: «Покойся с миром, боевой товарищ Барс! Клянемся помнить и отомстить за тебя врагам советского народа!»

Кривой лежал, как мертвый, не двигая ни рукой, ни ногой. Стонать он вообще не стонал, без всяких жалоб и причитаний: лежал тихо, спокойно, без слов, будто тишина рассказывала ему что-то про него же самого, а он, в плену собственных раздумий, вслушивался в тишину.

Черпачник до того, как Кривой попал в этот лагерь, был главным для заключенных, потому что в его руках была еда, этим он держал над всеми верх, но с того дня, как увидел Кривого, затих, смолк, растерял слова, старался орудовать своим черпаком по справедливости.
Повар, тот, которого вы называли черпачником, был человеком здоровенным, с большим широким лицом, с толстой шеей. Он издевался над арестантами, как ему вздумается: кому доливал баланду, кому нет и, стоило кому-нибудь возразить словом, наотмашь бил черпаком, сваливая того с ног.
Черпачник всем наливал баланду жидкой, густую же похлебку наливал только приближенным лагерному начальству.

Он вершил суд над человеком, наказывая его тюремной баландой и, по воле начальства, мог убить его, за три-четыре месяца уморив голодом. Перед ним унижались, его просили, и все сходило ему с рук: «Вы вчерася… не долили мне… седня, прошу, долейте… я, шо хотите…» – с миской в протянутой руке пресмыкались перед ним.
– Пошла вон, псина! – черпачник даже не оглядывался на просителя.
Тот умолкал, размешивая ложкой воду, пытаясь рассмотреть в ней хоть капельку жира. Жира не было, лишь только горький горох, который невозможно было ни поймать ложкой, ни рассмотреть на днище миски.

Кривой не переставал харкать кровью, как будто была разорвана аорта. Это было очень странно, странно для твоего притупленного сознания, что в человеке столько крови. Вы привыкли думать, что человек весь состоит из костей и мяса, мясо давно исчезло, не осталось и следа, остались только кости, слабые, хилые, изнашивающиеся кости.
Он постепенно слабел, весь изможденный, не в силах был подняться и встать на ноги. Видно было, как силы покидали его с каждым днем, лицо впало, вены на шее пульсировали, невидимая болезнь сжигала его и постепенно убивала.
– Шо-то не то… не так шо-то, – бормотал как в бреду, шепелявя беззубыми деснами, – но шо-то есть, есть шо-то.

Однажды вечером – вечером и утром черпачник заносил в барак кастрюлю с баландой, – когда вы зашли с работы, проходящему мимо вас с ковшом в руках черпачнику:
– Не нужон ты мне… не зли душу, – сказал Кривой, протянув свою посуду, в которой плескалось несколько ложек налитой баланды, – не надо!
Тот хотел было остановиться, но отвернулся, сделав вид, что не понял, к кому обращаются, пошел, показав лишь спину в черном бушлате.
Не посмел сказать ни слова, ему не посмел возразить, как другим.

С тех пор прошло три недели, с привычными заботами размеренные недели, без каких-либо событий, но вместе с тем с ощущением нагнетающейся опасности, какого-то взрыва, развязки, натянутой и рвущейся струны.
Что именно должно случиться, не знали, не понимали, что произойдет.
Все были в ожидании.
Вечер наступал, за ним сразу утро.
Черпачник со своим ковшом, то доливая, то не доливая, все так же брызгал в арестантские миски баланду.
Застывшие глаза Кривого останавливались на нем, как у хищника, наблюдающего за жертвой.
Тот избегал встречаться с ним взглядом, старался не смотреть в его сторону, но вместе с тем не отступал от своего – все так же не доливал.
Как собака, держащая след, взгляд Кривого неотступно следовал за ним, пока тот не уходил.
Вконец, когда он исчезал из барака, откидывался лицом вверх, с закрытыми глазами и шевеля губами, бормоча что-то себе под нос: «…где… но где… где же я эту рожу-то…»

Было утро, холодное утро, все готовились к выходу, натягивая на себя одежду.
Черпачник вошел с большой кастрюлей и с половником.
У всех в руках зазвенели тарелки с ложками, каждый был наготове вырвать свою порцию похлебки, наполнить свою тарелку первым.
Звук был короткий, глухой, звук треснувшей кости, и следом слова сквозь зубы: «Сучка лагерная, голодом хотел уморить!»
Когда ты обернулся, черпачник лежал на спине, с топором во лбу… лежал, вытянувшись во весь рост.
Тело трясло, как будто подпрыгивало.
В один момент все застыли.

Опомнившись, несколько человек рванули из барака, без одежды, без шапок, с криками: «Убили! Зарубили!»
Ты медленно вытер тыльной стороной ладони кровь, что забрызгала твое лицо над правым глазом.
Тишина застыла, настороженная, трепетная тишина, пока ее не вспугнула предсмертная агония издыхающего.
Слышны были хрипы, протяжные, длинные хрипы, словно тот пытался втянуть одним разом весь воздух.
– Ну-у, зачем так! – сказал ты, недовольным взглядом окинув Кривого.
– За пайку хлеба! – раздался крик. – За крохи свои, – добавил, затем заметив на твоем лице брызги крови:
– Не серчай, чечен, что забрызгал тебя… я эту содомскую мразь не сразу признал… а разжирела как Манька Московская! – плюнув со своих нар на умирающего, закончил он.
Затем снова голоса, крики, возникшие со всех сторон одновременно, тяжелый, пронизывающий шум хрустящего под ногами снега: барак, где вы находились, окружили, взяли в кольцо…
…и стал доноситься собачий лай, жаждущий крови собачий лай…

Перевод с чеченского Саламбека АЛИЕВА

Вайнах,№9, 2013.

Оставить комментарий

Ваш E-mail будет скрыт. Отмеченные поля обязательны к заполнению *

*

Можно использовать следующие HTML-теги и атрибуты: <a href="" title=""> <abbr title=""> <acronym title=""> <b> <blockquote cite=""> <cite> <code> <del datetime=""> <em> <i> <q cite=""> <strike> <strong>

Вверх