27.10.2016

Борис Гусалов. Разрыв-трава

b-gusalovОтрывки из романа

Окончание. Начало в №№ 3-4, 5-6.

Сейчас глаза Али были не прежнего Али глаза: они будто потеряли свою природную пуговичную округлость и как бы удлинились, обесцветились даже, а тот, сам прежний Али, будто влез в чужую шкуру, и свои настоящие мысли засыпал толстым слоем золы, но вот сейчас, через одно мгновение он будет тем, кто он есть на самом деле. И он рад возможности быть тем, кто он есть по настоящей сути своей; ну хотя бы на этот куцый час – продолжительностью в его исповедально-откровенный разговор с Урусханом.

– Й-йах, удалой ты парень, Урусхан, но если бы ты по длине и состоянию дороги жизни своей знал, какое это везенье встретить нормального человеческого человека! Ты опять прав: полностью снабженный умом рагон1 чеченец как сказал? Он так сказал: «Мужчина, который даже от родного брата не держит втайне три секрета, тот совсем не мужчина». Ага… Я, ей-богу, верю, что не буду жалеть о раскрытых перед тобой дверях и окнах сердца. А то, что придет завтра, то известно одному лишь всеведущему Аллаху, хвала Ему, однако я тебе вот какой хочу наказ выписать … – Али, отодвинув доску с шашками, порывисто встал, но, тут же присев снова, вытащил сигарету из открытой коробки – она по-прежнему лежала на столе, доступная всем – и закурил.

– Й-йах, не полагается, совсем не надлежит, не к лицу горцу-мужчине говорить о своем смертном часе громкими словами, но… Меня всегда занимали мысли не о хорошей жизни, а я печаль разводил о достойной смерти. Мы, чеченцы, может, не так хорошо умеем жить, зато уже давно отлично знаем, как надо умирать по-настоящему, по-мужчински. Ага… Жизнь наша висит на паутинке – от одного шага до другого, от одного вздоха до следующего, даже от вечера до утра ей не хватит надежности – бегает по острию кинжала туда-сюда. И это золотой подарок от Аллаха, хвала Ему: заснул и… уснул до другого раза жить! Урусхан, я же не стану наводить справку о том, любишь ли ты, не любишь ли ты свою Осетию – это как справляться у тебя о том, дышишь ли ты или не дышишь … А я … У меня к тебе одна такая просьба лежит на душе, один наказ я тебе выписываю-сделаю, мой завет такой Ильича сделаю твоим долгом… Вот здесь, – Али прижал правую руку к груди у сердца, – здесь уже ни одна капля не верит… нет веры в то, что я отсюда, из кутузки… из тюрьмы выйду под небо без решетки и колючей проволоки. И вот ты… Если ты когда-либо каким-нибудь прямым или кривым маневром попадешь в Чечню, то… Тогда ты и воздуху ее, и земле, и горам ее, камням, деревьям-бурьяну, колючкам-траве, буйволам ее и муравьям…

Ты там про себя всему чеченскому скажешь, так, дескать, Хромой Али вам шлет свой салам-алейкум и вас, скажи, это самое… любил, никогда не подвел вас ни в чем… Не испачкал, не покалечил, не дал покрыться ржавчине имени чеченца. Там есть один аул… В самом устье ущелья на берегу реки Ак-су… И в том ауле есть дуб… пораженный молнией дуб… Это, не доезжая до Хасавюрта, на самой границе слева есть село Герзель, и тут надо повернуть вправо, в сторону гор – там село Ишхой-юрт. И там он и есть, наш семейный дуб… Ладно, туда вряд ли какой ветер занесет тебя. Ага, но ты обязательно внутри себя скажешь так, если вдруг доведется тебе попасть в Чечню…
– Али, – Урусхан накрыл его руку своей ладонью, – не трави свое сердце. Ты, конечно, не чепуха-человек: даже такое завещаешь мне без самооплакивания, без слез в голосе. Ага! Тебе еще долго, очень долго необходимо жить: у тебя дети мал мала меньше…
– Ей-богу, Урусхан. Реку следует чистить с ее истока, а дело надо излагать с головного слова. Давно то мутное время было, когда советская власть взялась раздваивать людей, когда она народы начала делить на две разноцветные части. Есть? Есть! Ты – наш, а ты – чужак, вражеский тип. Ты – достаточно красный, а ты – очень белый. Ты – бедняк, наш, а ты – кулак, чужак. У нас нет Бога, нет Аллаха, а у тебя есть, поэтому ты никуда с нами не годишься! Мой дед, отец моего отца Мовлади-хаджи, был муллой.

До него доходил, его достигал дух Аллаха, и потому он о многом ведал, видел от сегодня до завтра, от завтра и дальше. И люди его за это очень уважали… Уважали, ага, но и боялись его – такого провидца. У каждого есть та мысль, которую он прячет между кишками, а Мовлади-хаджи кишки каждого знал наперечет. Ей-богу! И тогда так сказал Мовлади-хаджи, когда небо своим огненным ятаганом надвое разрубило наш дуб, будто это есть знак того, что если и чеченский народ так же пополам разрубится советско-партийной красной саблей, то в его уму-мозгах появится развилка, его язык станет точно хвост ласточки, ножницами, двояко – и туда, и сюда поворачивающимся языком, и чеченцы уже будут не дети своих мать и отца. Ага! Но он так только нам сказал, домочадцам, а на улицу, к народу, он с таким предупреждением не ходил. К тому времени советская власть успела вынести свой окончательный приговор: хаджи-мулла-священник-религия – долой! И-йах! Был ветер, не ветер – целый ураган, сами горы ходуном ходили, наш дуб стонал до самых корней-ниток. Потом небо загремело во всю свою огромную грудь и своей булатной саблей-тешмелом хватануло по нашему дубу. И как раз дедушка сказал, что недалек день, когда наш дом постигнет беда и мы станем должниками крови – тут он, дед, кинул взгляд в мою сторону, словно до времени укорял, что это, мол, ты, ты навлечешь на нас беду; однако он, Мовлади-хаджи, бессилен что-либо изменить, потому что Аллах уже вынес свой приговор, а он никакому обжалованию и исправлению не подлежит – такой суд он есть…

Лады, Урусхан, я укорочу веревку рассказа, ага. Не то устанешь от меня… День сегодня и так получается … нескучным. Вот я очень неприметный человек, говорю сам с собой и спрашиваю сам себя, допустим, так: «Я – чечен, он – чечен, вместе мы чечен-народ. И разреши нам и дальше быть чеченами, почему ты нас гонишь в отару по названию «советский народ»?! И-йах! Но – нет. Гонит. Палкой. Если ишаку полагается наборный серебряный поясок из шелка, то и у нас прорастет колхоз-совхоз, бригадир-персидатель. Ага.. А они твердят, что просто так чечен, без украшений чечен в дело уже не идет, не годится – надо, чтобы был советский, красный, Красная Чечня. И еще Красная Ингушетия, Красная Осетия… А там, где все красные, там нету стула и стола для муллы, нет мечети-церкви для веры-религии, нет никакой надобности в самом Боге-Аллахе! Я тогда был по-свадебному молодым. Из одних сухожилий собран, из волчьих сухожилий, молодой и туго натянут. И кровь моя была молодой и горячей, она на огне из соломы уже кипела – это сейчас она, ага, стала с другой, очень много льдинок в ней появилось, и потому с трудом гонит по жилам комья снега… Не кровь уже, как ей положено быть – горячая и красная, а разбавлена талыми водами – они сбежали в нее с гор замороженной жизни… Ты знаешь, какое у нас темное животное… Это… Не темное называется, а как-то по-другому – оно священное для нас, чеченцев. – Али прервал свой рассказ, выжидательно смотрел на Урусхана, мол, ты разве не догадываешься о том, что он подразумевает, о чем говорит.

Урусхан легко догадался:
– Тотем называется, тотемное животное. И оно у вас – волк.
– Борз… Ага… А знаешь, почему?
– Нет.
– Наша чеченская беда в чем? В том беда чеченца-горца, что он не умеет сдаваться – ни один плен для него не почетный, все – позор! Он лучшим считает черный выход смерти, чем парадный вход жизни. Никому не хочу, говорит, низко поклониться. Только волку поклоняется, но уже из уважения и по любви. Есть? Есть! Какой из себя человек-волк? Он тоже забыл о том, как надо сдаваться, подчиняться кому-то. Он, чеченский волк, стоял на скале. А ветер такой силы, что содрал с него шкуру. А он, чеченский волк, все равно продолжал там стоять. Наперекор всему стоял. На юру. Совсем оголенный. Это какой характер-трактор, а, Урусхан-Студент? Хороший? Плохой-дурной?
– Не хороший и не плохой-дурной, а – чеченский. И его надо знать и считаться с ним. Уважать.

– Ага! Так надо. А Сталин считал лишним считаться. Забирал под утро и – все: ни духу, ни слуху, ни вестей, ни костей… Но чечен тоже не рак, чтобы смотреть вперед, а сам пятился назад. И-йах! Нет людей без порока – Богу с нами одна морока, – один старый зек так говорил стихами… Ага… Й-йах, Студент, тебе выкладываю на подол только кое-что, строго ограниченно, с дозировкой, а проглатываю, утаиваю ой сколько!.. Отец мой был молчун, мать – в два раза больше молчунья. Мулла, дед наш, тоже не переносил говорунов, любил внимательного слушателя и того, кто дело делает без остатков – то есть, чтобы ни доделывать за ним надо было, ни подметать и подтирать. Теперь я должен глубоко вздохнуть, – Али замолк, словно собирался с силами для особо глубокого вздоха, потом действительно вздохнул полной грудью и протяжно выдохнул, завершив выдох стоном. – Арестовали, увели муллу – Мовлади-хаджи. Ага… А я очень молод, очень, сильно молод. Опасно для себя молод. Персидатель аулсовета тоже такой же молодой. Я очень чечен. Он – тоже. Но я только исключительно, единственно чечен. И-йах! Он же в дополнение имел еще хвост – я, говорил, он не просто прежний чечен, а исключительно советский! Советский орел, сказал он, мух ловить считает ниже своего достоинства. Будто он когда-то где-то видел такого орла беспартийного, который бы охотился на мух. Есть? Есть! Орел может опуститься на уровень, где куры, но курам не подняться до просторов орла. Ага… И ему его новое, поверх всех глядевшее сердце, так подсказывало, персидателю, что весь мир советский сооружен Лениным с большой помощью Сталина специально для него одного.

И-йах! Не стало в доме деда, и его, дом наш, стал бить озноб. Воздуха мало, дурно все пахло, смрад какой-то везде поселился – даже горы тоже будто изнутри протухли: больной у них, а не гордый взгляд. Люди тоже как будто бы люди еще, но уже не те – смотрят, прямо смотрят, а не видать тебя им, и проходят мимо, глаза у них ночные, нет света, черная боль, в муках раненного отравленной стрелой волка. Нет, не по нраву им все кругом происходящее, никогда не согласятся они с тем, чтобы быть двойными – и чеченским чеченом, и советским чеченом. Ага… В Гудермесе мне один хороший урус даром завернул в чистую белую тряпку совет, пусть, мол, тебе персидатель Совета вашего аула даст свою бумагу с жирной печатью, что твой дедушка был уже не для всех муллой, а только для себя лично; что он против колхоза не сделал ни одного плохого шага, даже сухую травинку не кинул в его, колхоза, советское лицо; что он никогда ни за одним дурным словом не полез в карман, чтобы запустить им против общего советского тейпа. Есть? Есть! Я привез тому умному, хорошему, с совестью урусу откормленного барана. Будет, сказал он, у тебя такая справка – дед твой окажется дома. Нам жизнь такая казалась жизнью внутри мокрого мешка – нет для груди воздуха, а есть позор, есть горе. И-йах! Мой отец и моя мать не плачут. Только молятся. Только согнулись они очень – совсем не уходит с плеч тяжесть ареста муллы. Жена льет слезы. Мои два сына вообще несмышленыши, совсем без толку – не понимают, что к чему. Дедушку ищут, их успокаивают, что он скоро вернется из мечети… Я что делаю? Я тайком от матери прячу под черную бурку австрийский карабин – это на всякий, заранее не предусмотренный, злой случай; беру горсть желтых монет белого царя, беру скатку советских червонцев – это чуть раньше мы с двумя парнями угнали у кумыка-богача с десяток лошадей и отару овец и загнали ингушам…

Ага… Вывел нашего коня Бурана, значит, оседлал его и куда держу путь? Я прямой путь держу прямо в канцелярию. Там восседает персидатель аульского Совета Умарханов Умар. Очень восседает, очень! Очень ему к лицу идет так восседать за канцелярским ответственным столом! И-йах! Я тогда тоже был не из тех, кто обладал мозгами, любящими покой: я знал, что в случае чего без лишних там раздумий могу человека принять не совсем за человека и с холодной кровью убить. Ни Аллаха не страшился, ни совести своей не стыдился. Не боялся даже кровомщения… Абсолютно молодой и горячий был. Плюс к этому еще и чечен. Умар и без того был не очень-то приятным и глазу, и сердцу человеком, всегда нос задирал, тявкал много кругом, направо-налево. Ага… Когда же оказался воссевшим чуть выше остальных, совсем начал быстротечно ржаветь, очень сильно стал совсем дурно пахнуть. Из двух его глаз один был сделан из стекла – его здоровый глаз, дар родной матери, кто-то выколол ему в драке. На свадьбе. Умар сам зачинил драку… Я привязал к дереву у канцелярии Бурана и вошел к нему. Умар восседает так: далеко-далеко закинул левую руку и крепко держит стол за край, голову тоже склонил в ту сторону, а правой рукой он быстро, очень быстро, как не надо быстро, ловко пишет бумагу. Постоянно так писал. Чтобы посетитель – тот, кто с просьбой пришел к нему – с первого взгляда, с налету с порога видел и знал, кто здесь что представляет из себя – ты, скажем, сидеть вот так и так вот писать бумагу никогда не сможешь, даже если тебе прикажет Партия.

А он, Умар – я сам живой свидетель!.. Это, значит, что советская власть не обманывает, в точности выполняет свою песню: кто был ничем, тот стал всем! Я подобру-поздорову положил перед его жадным одноглазым сердцем мой ас-салам-алейкум. Он меня даже чести собаки не удостоил: не прекращает писать, не отрывает голову от дела. Я для него не чечен, он для меня не чечен. Наша дорога – развилка. Дало трещину наше общее имя чеченцев, обломилось, упало в разные стороны. Ага. Есть? Есть! Нет, не упало! Одна часть, большая, продолжила стоять. Как остов нашего дуба после небесной рубки. Еще все не окончательно хвост ласточки. И-йах! Я для него классовый враг, он мне тоже классовый дурак, очень классовый, пропащий в камышах власти. Тем, что он так повел себя, он ясно давал мне понять, что арест моего деда его совсем не огорчает, а, быть может, даже сильно радует, ибо он с честью выполнил свой классовый долг и потому горд собой, и теперь и от советской власти ждет предметной, вес имеющей, похвалы – заслужил! А голое спасибо на чурек не намажешь, карман не оттопыривает, не булькает… Вместо седла не используешь. То, что он так быстро и ловко записывал, никто даже в Грозном не мог расшифровать – пьяная курица пробежала по белой бумаге… – Али, переведя дыхание, сказал измененным тоном: – Ты, Студент, не терпи мой доклад из уважения. Я и так даю в нос очень многим словам, которые без спросу лезут наружу – они тут же ныряют обратно в меня…
– Нет, нет, мне интересно… Поверь мне, я очень внимательно слушаю тебя, Али. Вон к твоей нижней губе прилипла крошка табака – сковырни ее, а то глаза мне колет…

Али ногтем указательного пальца стал нещадно царапать губу, потом, вытянув ее вперед, спросил:
– Уже нету?
– Нету. И как же повел себя дальше Умар – советский важный комар?
– Ага… Напоследок он удостоил меня вопроса, что, говорит, тебе надо. Я ему очень подробно раз, потом еще подробнее второй раз объяснил, какая мне от него необходима казенная бумага. Только, говорю, напиши ее медленно, хорошо откормленными, в солдатском строю стоящими буквами. И, говорю, на свою круглую печать дыхни не меньше трех раз, чтобы ее портрет четким получился. И вот я кончил урок свой – я очень необычно уважительно, очень спокойно-вежливо говорил, выложил перед ним тугую скатку червонцев. А он презрительно молчит, плевательски молчит. Тогда я прямо перед его живым глазом высыпал груду золотых монет, и они издали золотой звон такой – гордый, некрикливый. Но я вижу, что они блестели не как всегда, будто им было тоскливо, печально – словно им не хотелось сиять радостно перед Умаром… Ей-богу, ага…

Есть? Есть! Я снова напомнил Умару о справке, а то, говорю, деду по недоразумению дадут звание народного врага и ошибочно расстреляют, а он именно такой чечен, как кровь предков ему приказ дает. Я ему, может, зря напомнил, но сказал, что тебя ведь, говорю, Умар, мулла вылечил, когда ты маленьким делал под себя мокрое место. Наверное, это напоминание ему не туда попало в душе, мало повода, конечно, было обрадоваться, но, с другого боку, что тут такого, кто в младенчестве не страдал этим… Но ему все время не хватало зацепки, чтобы выгоднее изобразить обиду и со всем советским гневом накинуться на меня. И вот Умар-комар, схватившись за обиду, выпрямился, распрямился, задрал голову и давай орать ответственным голосом важного работника канцелярии – небо со страху должно было спрятаться за спиной солнца: «И ты живо окажешься там же, где сейчас твой дед накладывает под себя! И никакая справка его не спасет: Мовлади-мулла есть готовый враг – советской власти враг, колхозной власти, враг чеченского народа, – как говорил, так рубил столешницу ребром ладони, потом сгреб обеими руками кучу золота в ящик стола, да так равнодушно-привычно, деловито, будто ничем другим он каждый день не занимается. И говорит: – Это я не в виде взятки беру, а произвожу конфискацию в пользу советского рабоче-крестьянского государства… И-йах! Каким я тогда был недопустимо молодым, слишком кипуче молодым. Никто не мог быть больше и лучше молодым, чем я. Очень скоростной была и моя кровь, быстроногой – не мешкая взбежала в мою голову, и в моем уме не осталось ни одной точки, которая бы думала размеренно спокойно, с оглядкой. То, что он обозвал деда врагом колхоза, советской власти, это еще куда ни шло, можно было вытерпеть – тогда многим давали такие медали-ордена, но когда Умар сказал, что мулла является врагом еще и чеченского народа!..

И-йах! Тогда я всем, что есть человек, я всем этим был чеченцем, без чужой примеси. Никак нельзя было допустить, чтобы тогда кто-то был замечательнее чеченцем, чем я. Очень трудно быть им – надо обладать полным амбаром мужества, большие траты мужества требуются. Ага… И вот я чеченец на все сто, стал для Умара его богом-судьей и вынес ему приговор, на который нигде жалобу не примут: он должник крови, крови безвинных, безгрешных; а я кровомститель от их имени, я должен взыскать их кровь с него! Его коса пополам сломается на мне, перелом совершит. Тут я и выхватил из-под бурки свой австрийский карабин. У Умара и живой глаз стал стеклянным, вылез из гнезда – он умер раньше смерти. У него, у Умара, не осталось времени даже на то, чтобы раскаяться, опомниться, попросить отпущения грехов у Аллаха. Есть? Есть! Но, однако, я не сразу выстрелил в него, пусть, думаю, заберет мои слова с собой в тот мир и повторяет их тем, кто будет справляться о состоянии дел наверху: «Ты, Умар, есть самый настоящий классовый красный ишак! Ты думаешь, Умар, что раз советская власть бросила на твой поганый хребет свое окровавленное седло, то из тебя уже получился арабский скакун? Ты не захотел золота? В таком случае на, получай свинец!» – и я выстрелил в него. Он повалился вместе со своим стулом. Но тут в коридоре раздался тревожный топот чьих-то ног. Ага… Я шмыг за дверь. Кто-то подбежал к Умару. У того душа еще качалась над зинданом-адом, зацепившись за колючку, повиснув на паутине. И все-таки он смог, умирая, прохрипеть: «О Умалат! Мой убивец …

Али… Внук муллы…» Умалат, младший брат его, клянется ему: «Я его кровью возьму за твою кровь!» И тогда я шагнул из-за двери и сказал: «Клянусь Аллахом, не возьмешь, Умалат! Да и не кровь твоего брата кровь вовсе, а вонючая сукровица», – сказал так и в него тоже выстрелил. Достал из ящика мои золото и деньги и, уже не показываясь домой, скрылся в горы. Три года прятался с прозванием бандита-абрека. Есть? Есть! Ага… А Умалат не убит был мной, а только ранен. Он с милицией искал меня. Однажды милиционеры напали на мой след, их начальник подстрелил меня, пуля раздробила коленную чашечку – с тех пор стал хромым. И еще, смотри сюда, – Али нагнул голову и показал Урусхану на темечко. – Видишь рубцы? Это мне на память оставил тот же начальник, постучав в мою голову со всей силы рукоятью нагана. Ага… И на голову тоже я с той поры хромой… Хорошо, что Умалат тогда остался жив, а то бы меня из-за двух убитых пустили в расход… Хотя… Может, это бы было лучше – стольких бы страданий избежал, столько боли! От звонка до звонка откуковал целых шестнадцать лет – лучшие годы жизни. И-йах!.. И то освободился потому, что умер Сталин. Берия выписал нам амнистию… Ага… Чтобы рассказать о всех испытаниях, о том, какие жернова крутились на моей голове, какие иголки кололи мое сердце, нужна еще одна долгая жизнь. Но вот снова очутился здесь… И-йах! Хорошо сказал старый чеченец: «Сначала посмотри вперед, потом шагни; сначала оглянись назад, потом вымолви слово», – помолчав с минуту, вдруг сочувственно спросил: – Ты что-то написал такое, да? И – нашли. И тебя не накажут за твое не такое слово? Не по их вкусу и зубам…
– Красную полосу нарисуют на Деле – это значит, что я…
Али опередил его.

– Ага, я знаю: ты, значит, особо опасный преступник, склонный совершить побег… И-йах! Ты, такой парень, и – особо опасный… Но… Иногда опасный, да, очень. Для… негодяйских людей. Красная полоса… – Али через силу, словно это ему причиняло острую боль, улыбнулся. – Мы же красная страна с Красной площадью, а опасных людей обозначаем красным цветом… Есть? Есть! Это как так получается?
Урусхан скосил на него удивленные глаза – ух ты, куда загнул свою логику! Ему как-то неловко было становиться адвокатом и Сталина, и советской власти – человек кровно обижен ими, да и твои слова будут всего лишь голой пропагандой, трескучей фразой, а настрадавшийся человек говорит, оперируя фактами, которые не опровергнуть – они-то и есть та самая как раз упрямая вещь… Да и зачем? Пусть каждый остается – пока! – при своем: беспристрастное время всех рассудит. Все расставит по полагающимся им полочкам.
– А в Китае красный цвет на особом счету – я так слышал. Там он разрешающий цвет светофора – можно ехать! Нельзя, когда горит зеленый. И слово красный не всегда обозначает просто цвет: вот Красная площадь значит прекрасная, красивая. Как красна девица, красный день, красная цена, уголок красный… Много чего обозначает это слово…

– Ага, ты умный, Урусхан… Но если красная полоса значит, что это опасная зона, то и красная страна…
– Есть другая красная полоса – например, счастливой жизни. Пора молодости. Беззаботного детства… Конкретно комсомольская моя юность.
– Ага! Дети зечек тоже оставались в лагерях, или у «врагов народа» отнимали их и насильно запихивали в детдома. Вот их, лагерников, тоже учили говорить и писать лозунги: «Спасибо великому Сталину за наше счастливое детство»… Я сам, – Али указательным пальцем коснулся своих подглазьев, – я сам это видел своими глазами. Но что видел глазами и слышал ушами, не было делом рта – все горит у тебя внутри, значит, там и кипяти и сжигай. А там со временем сам станешь черной холодной золой… Есть? Есть! Ох-х, скольким красная полоса жизни была зачернена, сажей горя измазана…

Скольким их красная коса нашла на камень, подложенный в их покос большевиками. Когда из сердца капает кровь, то это хорошая смазка для языка – он хорошо начинает обтесывать слова… У меня много лет в голове ржавым гвоздем торчит такой вопрос: «Как и кому отомстить и за Сталина – особо умного и особо жестокого, жадного на кровь; и за советскую Родину, оказавшуюся такою злою мачехой?» Я верю и знаю, что у Аллаха месть не поддается коррозии, ржавчине, не в пример тому ржавому гвоздю в моей голове. Но увижу ли я эту картину мести – очень, ага, большой вопрос, очень… Ты, знаю, давно догадку сделал, что я дорогой тюрьмы иду не первый раз. Если об этом и мой следователь дознается, то дело мое совсем керосин. А узнает, если спросит МУР – он, московский уголовный розыск, давно подсчитал волосы на моей голове и доложит их число следывателю Бондаренко. И тогда я кто? Тогда я рецидивист, которому один ум не ум, один урок не впрок… Да, еще такое сказал один ученый урус там, на лесоповале в тайге… Видишь, говорит, как растет и краснеет ель, или сосна была – не помню. Это, говорит, начало порчи леса, хвойного. И с Россией будет так. Ага… Есть? Есть! Плохо, нет радости в этом. Надо лечить страну от краснухи…
Сам не зная для чего, спросил Али и об этом – может, для того, чтобы как-то увести разговор от политики:
– И нож ведь тоже был твой нож, да?

– Да, умный Студент, да. С кнопкой. Нажмешь – лезвие вперед высовывает жало. И жена тоже с такой кнопкой будто… Ага… Как в позапрошлом году нашел ее на базаре, так там и потерял. Мать родная моих детей умерла, когда некоторые из них еще ложку слабо держали. Что я мог? Кто бы, какая бы пошла к стольким короедам женой их отца? Нету желающих быть бедным героем. А она согласилась. И, веришь, хорошая она для них, ласковая, добрая: стирает, кормит, ласкает, поет им русские песни. Я просил на очном свидании ее, чтобы она вернулась к ним. Согласилась. А этого Баранова знала раньше – домогался, говорит, несколько лет, потом… Вот снова встретились… Ты – горец тоже, Урусхан, молодой еще, но уже горский мужчина, в сердце есть мужской стержень, но ты не осуждай меня – ради детей я попросил. И надеюсь, что она пойдет на поправку… на это то есть – на исправление… Раскаивается, ага… Ты это не знаешь, но у чеченцев никто не сирота, родственники не бросят, но даже мой тейп не знает, где я много лет пропадал… И-йах! От охоты на меня, как на зверя, уходил…
– Али, и не мое, и ничье это дело осуждать тебя. Пусть каждый судья сперва влезет в твою шкуру, натянет на себя твою боль…
– Аллах в день раздачи счастья вознаградит тебя! Чеченский мудрый предок, повидав жизнь, сказал, в самую точку попав стрелой-словом: «Кого не огорчает чужое горе, тот не радуется даже собственному счастью!» И тут у меня не совсем советская мысль зашла на минуту в голову: «Как сказать тебе? Если ты верный сын Партии и Комсомола, то…»
– Я верный сын своих родителей, отца и матери, но и Партии и Комсомолу близко довожусь, если, конечно, они сами от меня – такого! – не отрекутся. И тебе, Али, тоже не враг, хоть не все, что ты говоришь, я разделяю. А понимать тебя понимаю.

– Ты – честный, я тоже не буду лисоваться, быть лисой, ага. Есть? Есть! Раз начал, то закончу – в запасе еще оставлю секреты… от брата. Ага. Вот такая мысль пугливо озирается из головы: а большому брату, который русский, ему за меня – младшего брата, который репрессированный чеченский, ингушский, балкарский, калмыцкий, карачаевский, ему, русскому, больно? Его огорчило мое горе? Или – как? Пусть младший брат хулиган, балуется, но наказывай ремнем, не кувалдой же по башке! Ага. Или не ага? Как ты думаешь своей ученой, плюс с умом головой, в такой России, где горе младшего брата не боль ей, возможен он, новый Сталин? Сердце не хочет, чтобы голова думала так, но почему она, Россия, похожа на мою самодельную жену, которую можно увести на Терек под кусты… Почему она легла под Сталина, а нам отомстила за то, что мы не идем с ним – с осетинским грузином, или грузинским осетином – в кусты… Ей-богу, так получается. У каждого народа есть свои умары – паршивые овцы… И есть свои умалаты-мстители за братьев-подлецов. Есть у тебя готовый ответ? – Али потянулся за сигаретой, но отдернул руку, словно боялся обжечься, вспомнив слова Урусхана о том, что в камере приняли за правило не курить в то время, когда другие спят. После этого Урусхан молчал в задумчивости некоторое время. Наконец заговорил, преодолевая в себе некое сопротивление:
– Уважаемый Али. Я же сказал, что не адвокат Иосифу Виссарионовичу и не судья, как ты говоришь, младшему… Коллективному младшему брату русского народа. Но все не на уровне кустов у Терека… Как это сказал Сергей… Это мудрость наших, осетинских, предков: «Аршима кардо ма цахд!» То есть не тряси грушу с медведем – задерет тебя! Медведь сказал: марш в колхоз! Младший брат ответил: нет! Он скомандовал: вперед на врага! Младший брат…
Не дал ему, не позволил ему Али договорить:

– Нельзя повторять клевету! Ага. Есть? Есть! Чеченцы, ингуши и другие пусть не поднимались в атаку за Сталина, но за Родину шли на смерть! Не мы гладили Гитлера по голове, говоря ему, что мы с ним друзья. Не мы давали ему хлеб, нефть, салам-алейкум. Не мы забрали наши куклы у англичан и французов, сказав, что мы с ними больше не играем-не дружим против Гитлера: мы теперь с фюрером против них. Ага… Хорошо, не надо давать вылезать из головы всем колючкам и колоть ими других, ни в чем не виноватых перед нами. Простить прошу… Я вернусь к своим баранам – я же чабанил и мне так нравилось это русское выражение… Есть? Есть! Спросить бы Аллаха о том, зачем ему понадобилось, чтобы я спасся после всех мельниц, где меня мололи; после всех сито-решето, где меня просеивали. Какой ум должен намотать себе на ус тот, кто в огне не сгорел, кто в воде не утонул, на кого сверху кирпич не упал, под кем земля не разошлась пропастью? Есть такой хороший, всегда полезный ум: терпеть надо, прощать надо, себя в руках крепко держать до самых границ позора, думая о жизни тех, кому ты ее подарил. Но когда все переходит за ту границу, где поганая земля позора, то там трава мужества не растет. Однако как научить себя держать вожжи гнева, как не допускать в кровь яд ярости? А? Ты не меня учи – тебе это неудобно. Ты в ту сторону думай, в таком направлении. Ты это… Ты Студент… У тебя и кличка хорошая, удобная. Ей-богу, ты, Студент, не это, не пара нам всем – ты не просто убил, ты хорошо, ты это… Есть подходящее русское слово, на языке туда-сюда прыгает, вертится… Ага! Ты, как надо и кого очень надо было, убил – благородно мстил! И не кори себя, не ешь себя… не рви душу себе. Я же мог стерпеть, должен был, но обида разлилась, как Терек, и затопила мозги – ничего не стоит их затопить, таких неразвитых, не выросших… Мозги огарка.

«Политика, – в некотором раздражении подумал Урусхан, – хуже семечек: как начнешь грызть, почти невозможно перестать лузгать. Так и она, политика – будто самоутверждаешься в собственных глазах, вот, мол, как я ее раздолбал – ее, страну; ее, партию; его, самого Сталина». Вряд ли такую цель преследует Али, но и без всего этого применять против него все свои знания не хотелось. И, вообще, мало таких ленивых, которые бы чурались ее, политики. И не из страха, что, мол, если ты не занимаешься ею, то она займется тобой. Но и отмалчиваться, развести руками, мол, рано быть ему учителем жизни, тем более для старшего, столько всего повидавшего, казалось ему чем-то подленьким – если не по нутру… не по кайфу тебе быть в позиции душа нараспашку, то не застегивайся же на весь замок-молнию перед человеком, доверившимся тебе, жаждущим общения, может быть, напоследок, под самый кончай базар жизни…
– Али, ты же много чего перевидал, много людей перевстретил: в те годы кто только не сидел в крытках, в зонах-лагерях…

– Большие головы сидели, ага. Но как раз потому и не устраивали тех, кто власть в кармане держал, и тех тоже, кто сидел с властью за одним столом, пусть с краю, зато имел кусок мяса на кости. Были и те, кто танцевал лезгинку и жарил шашлыки Усатому – такое у него было погоняло среди зеков…
– Но я тебе все равно постараюсь… попытаюсь объяснить своими словами, как всегда и везде можно сохранить стержень, как ты сказал, в сердце. Корабль потому не тонет и в бурю, что он остойчив, у него есть ось симметрии, равномерности нагрузки. Это обеспечивается балластом в нем, груз такой специального назначения – для обеспечения равновесия-остойчивости. А в нас такую роль играют воспитание, культура, совесть, память о том, кто ты и чей ты, чье имя носишь, какой фамилии, рода, племени, нации ты человек… Жить скрученным в бараний рог, согнутым в дугу, ходить под седлом ты не захочешь – жить за счет унижения, потери имени, своего достоинства, звания человека. Добровольно выберешь смерть, скажешь ей салам-алейкум, ей, а не жизни между копытом и подковой; не жизни в собачьей утробе, лишь бы через ее задний проход смотреть на мир.

Али аж всплеснул руками:
– Ты в какой книге это вычитал? И-йах!
– В книге предков, Али. Они у всех мудрые – без исключения. И в книге страданий, Али. Я уже скоро два года, как отдыхаю от родных и знакомых в этой камере… Я так решил для себя: здесь любому унижению предпочитай смерть и получишь уважаемую жизнь. И – наоборот. Извини за слова с надутыми щеками…
– Смолоду скривилась твоя дорога – жаль, болит сердце за молодых, ага. Спасательный балласт необходим – его и у меня в достатке не было. И тогда, и на старости. И-йах! А деда расстреляли в Ростове. Он как раз совершил намаз… Я в лагере встретил одного осетина, так он каждое утро молился на солнце. У вас такой намаз?
– Солнцу поклоняемся, как многие народы, но чтобы так молиться – не слышал…
– Он политический был, по пятьдесят восьмой волок срок… Еще жаловался, что в Осетии стукачи и доносчики расплодились, как крысы. И большинство страдает по облыжным обвинениям. Ага, так говорил он… А куда потом делся, я не знаю…

– Еще такой оборот дум про себя бывает у меня. Много трагедий испытал русский народ… советский народ. Оправдывать ошибки и преступления власти, конкретно Сталина и Партии, которую он подмял под себя, как и должен был сделать единоличный властитель. Но я задаюсь вопросом: а Рем Хохлов, ректор Московского государственного университета, большой ученый и большой человек – я его уважаю всеми моими уважениями, не знает о прошлом и настоящем страны? Бесспорно, знает. А почему сохраняет патриотическую верность своей советской Родине с ТАКОЙ партией, с ТАКИМ Сталиным, с ТАКИМИ правителями, почти сплошь все замазанными в крови? Почему Сталин все еще затмевает даже Ленина, как было на барельефе Маркс-Энгельс-Ленин-Сталин?..
– Так тебе скажу, ага… Человек бывает слепым на всю свою жизнь, а народ на целые годы, тем более, если ему знанием всей правды не дают открыть глаза. Может, у того Рема тоже все еще не долой шоры с глаз… Или носит розовые стекла в очках. Или не хочет замечать и видеть ясно то, что сердцу причиняет боль и путает мысли, сворачивает их с советской стороны в противоположную.
– Говорят, что ингуши и чеченцы меньше стучали… капали на своих…

– И-йах! Кто их подсчитает, кто их сравнит, – вдруг Али оживился. – Я тебе случай расскажу, ага… Умирает старый чеченец. Позвал сына и наказывает ему: «Я ухожу в обитель предков. Но ты постарайся, чтобы на мои похороны пришли лучшие мужчины села». – «О отец! Твой наказ никак невозможно выполнить!» – «Как?! Почему?!» – «Всех настоящих мужчин расстреляли по стуку твоего длинного языка!» Ей-богу, такой анекдот есть. Вот и суди сам, сколько было этой заразы и у нас. Может, у ингушей было чуть меньше: они дружили с Орджоникидзе, он для них был не такой чужой большевик, как другие… Есть? Есть! Не такой уж черный был Серго, ага, как остальные негры. Они его до сих пор почета удостаивают: станица его имени как была, так и есть. Магомед подтвердит…
Поди, удержись, когда и другая притча настойчиво ломится-просится к трибуне в свой черед!
– И у осетин был подобный случай. У старухи с пастбища не вернулась корова. Она пошла ее искать. Лунная ночь, светло, как днем. И она увидела, как волки терзали ее буренку. На второй день рассказывает соседкам: «Волки тоже не все одинаково вредные: один из них тянул корову в мою сторону!..»
Тихо посмеялись.

Али посчастливилось вздремнуть, забыться на некоторое время, хоть сон и был чутким – окликни его тихо, и он, вздрогнув, проснется, и даже не будет очумело таращиться, как оно бывает у молодых спросонья. И голова была легкая, без ставшей за эти проклятые дни привычной тяжести, отупелости.
Ага, огурчик. И раз так, раз такое круговое облегчение, произошедшее в нем за каких-то двадцать, двадцать пять минут забытья, было угодно Аллаху, то, значит, рано ему еще сдаваться, раскиселиться – как каждая капля крови твоя, так и каждая секунда времени принадлежит жизни, и нечего ее дарить этой костлявой старухе с безжалостной косой! Кому только такой ее портрет нарисовался в пугливой его голове – вот что интересно бы узнать. А вот у Азраила – ангела смерти – нет портрета: ислам наложил запрет на рисунки, изображения.
Есть? Есть! Но – и-йах! – зря он обосновался – пусть ненадолго – недалеко от Моздока в чеченском Пседахе – не встретил бы он тогда эту женщину на моздокском базаре и… О, если бы их дуб тоже вырос в другом месте, тогда бы небо не полоснуло его своей огненной шашкой со всего размаху. Ага… И ох, и ах, и если бы советская власть не раздваивала языки и мозги у людей, не красила их на своих и не на своих, не учила одних косо смотреть сквозь дуло ружья и через жало кинжала на других, то… то…

И если бы у Ахтемира из Тухчара лошадь его была не мерином, а кобылицей, то она бы ему нарожала жеребят, и он тогда разве не встал бы на ноги? Еще как! Но, видит Аллах, что ему повезло, не разбогател, а то бы ему очень рабоче- очень крестьянская власть приказала: «С колхозного коня слазь и шагом марш в Сибирь!»
А этого Баранова он чуть было не убил разве из-за жещины, из ревности? Абсолютно же нет. Он заслуженно получил за то, что вместо извинений за оскорбление его, Али, пошел на него в атаку. Он, Баранов, был ею в курс введен, что она уже не просто базарная курица, а считается женой уже, да еще чеченца женой. А Барану – чихать! Есть? Есть! Вот и сполна заплатил за свой чих такой ценой… Знай, когда и на кого чихать.
Женщина что? Женщину же еще ни один вояка мужчина не победил. И никогда не победит! Целиком зашашлычить можешь, а вот победить ни за что! Ей-богу! Потому что ты, мужчина, что ни сделаешь – хочешь ее похвалы, ее одобрения, чтобы она новой золотой монетой сияла. Даже, ага, когда убьешь из ревности или от слишком переполнившей тебя любви, как тот чудовищный силач Георгий, танкист, мастер по сейфам, но не медвежатник по женщинам, ага. Убьешь от ее переизбытка этой неуправляемой любви, ты сейчас же захочешь вновь оживить ее и прямо спросить: «Ну как, очень дорогая и самая очень женщина из среды остальных женщин, хорошо я тебя убил? Будешь еще трясти с мужчиной грушу?»
Есть? Есть!

И она ответит, плюнув в тебя кровью из раны: «Буду! Я отдаюсь, но не сдаюсь – разницу чуешь?»
Знал Али, знал он, что за все эти годы Умалат выслеживает его, охотится за ним. И он таился от него не потому, что боялся быть убитым – нет, совсем нет, вовсе не потому: как для Умалата было естественно отомстить за кровь брата, долг за кровь взять кровью, так и ему, Али, было не менее естественно ждать такой мести. Но он уходил в астраханские, калмыцкие, ногайские и казахстанские степи чабанить, не этой праведной мести страшась, а из чувства как раз уважения к чувству, к долгу Умалата. Не боялся бы его, не скрывался бы от него – получалось оскорблять его, мол, иди, мсти, я тебя ничуть не боюсь, ни во что не ставлю, к тому же еще бабка надвое сказала, кто кого, и не надейся, что и на этот раз снова всего лишь слегка раню…
И-йах!

Двум кровникам мало одной Земли, тесно им; мало и одного Солнца – никак не отогреет, пока долг крови висит на обоих: один не взял, другой не вернул…
Но был еще такой оборот ухода от схватки: обрадуется ли черная земля, принимая его, мертвого от руки Умалата, в свое лоно – вот вопрос без ответа. Почему, скажет, ты прахом стать захотел, когда у тебя прорва ртов голодными остаются»!.. Ага…
И жизнь у Умалата – врагу не пожелаешь: вода не вода, соль не соль, перец не жжет, мед не сладит, нет своего родного вкуса ни у чего. За четверть века мог остудиться, отступить от жажды мести? И-йах, мог, и хотел бы, да боится встречи с братом у врат рая: не отомстил, не смог оставаться мужчиной и братом – вон видишь открытые, во всю ширь распахнутые ворота? Видишь! Топай туда – там как раз тебе, недостойному чести быть чеченцем, место – ад…
Есть? Есть!

Никогда Али особенно не задумывался о том, что значит для человека родной кров, родная земля – стонало, болело, сжималось сердце, свербило, щемило при мысли о них, но чтобы он углубился в эти переживания, терзал себя думами о них – нет, этого с ним до сих пор не случалось. Но как не знал, как, когда даже временный, летний шалаш оставляешь – так заноет душа! Даже ежик норовит удрать под сень родного куста…
Ага, родной дым лучше чужого огня, – правильно рассудили осетины. О, если бы сейчас обнять их дуб, прижаться спиной к его бугристой коре и почувствовать, как в тебя вливаются силы, как отходит твоя исполосованная вдоль и поперек душа. О, если бы в ту самую минуту настигла, сразила его пуля кровомстителя!.. Бывает жизнь удачливой, прекрасной, ага. Но и смерть представляется не менее сладостной… И – желанной. Ей-богу!
И-йах!

Ничего не случится ни с его семьей, ни с его родной землей: есть их дуб. Он выстоял, выдержал и удар молнии, и огонь переселенцев тавлинов – они его огромное дупло превратили в летнюю кухоньку свою, топили в нем железную печь и готовили свою нехитрую еду, в нем – в утробе дуба. А он все стоит, стоит неусыпным стражем окрестного края и – еще и зеленеет.
И-йах!
Урусхан хороший мальчик, но он еще не понимает, как советская арба исковеркала вечную колею жизни; как она, словно дурная жена, загубила общий дом.
Но дуб же выстоял!
Но Чечня же выстояла!
Волк на то и волк, чтобы никому и ничему не сдаваться на милость.
Аллах Акбар!

Каждый сам себе лучший друг, опора, благодаря благоволению Аллаха. Но и наоборот: потерял мужество, сник, опустил руки, потушил в себе свет надежды – ага, все: ты умерший, на еще ногах ходячий труп. Скоро завоняешь…
О Аллах! Будь оберегом от позорной смерти, самой позорной смерти – смерти заключенного. Все, кроме позора, терпимо. Он, крученый-верченый, квашеный-перченый, знает.
Есть?
Есть!
Али несмело так присел на самый край постели Урусхана. Посмотрел на него – улыбнулся, сказал:
– Ага, забыл самый главный у матроса вопрос. Есть? Есть! Надо, Урусов-хан, жалобу накатать – моими словами ровно вспахать бумагу. Не так, как живой еще Умар тогда пахал…

Урусхан привстал, сел тоже, поджав колени:
– Какую жалобу, Али, тебя же еще не судили и потому рано кассационную строчить…
– Не кассационку, а такую, которая касается прямо следывателя Бондаренко. Ты от меня, от имени Тайсултанова Али, сына Ломали, напиши прокурору Моздокского района, что следыватель кричит на меня, называет чеченским бандитом, которого невозможно воспитать – кого из меня он хочет воспитать, не знаю. Наверное, сделать хохлом, как он сам. И плохо, говорит он, что Иосиф, сын Бесариона, не принял совет Лаврентия, сына Пауле – надо было, говорит, всех чеченов и ингушов погрузить на ржавые баржи и послать ловить раков на дне Каспия. Есть? Есть! И на чем свет стоит ругает Хручова за наш возврат домой, а хвалит генерала Ермола, который с нас шкуру сдирал, бритую шкуру с головы. Ага! Это разве настоящий советский следыватель? Нет! Ты так напиши с моих слов, что у фашистов точь-в-точь такие были.
– Тебе такая жалоба не поможет…
– Ей-богу, не поможет, я знаю. Но что очень любит советская власть? Она очень, дважды очень любит жалобы и доносы. И следыватель не будет рыпаться перед прокурором – тот ему в любой момент ткнет в нос мою жалобу, не даст ему еще одну звездочку на погон. Есть? Есть! Вот Бондаренко и будет бояться неправильно допрос делать. Ага. И, вообще, не со всеми шариками в голове твоя советская любимая очень власть: худшие люди, которые собаки есть, царапали на бумаге не своими родными буквами доносы на лучших мужчин, а НКВД заарканивал их и пускал в расход. Есть? Есть! И лучших мужчин отстреляли, как на волков дают лицензию и премию… Самая гадость и Ленина, и Сталина что есть? Я, Хромой Али, что-то сказал, а ты решаешь, прав я или не прав. А сказал что-то твой Ленин, еще больше твой Сталин – все!

Ты уже не решаешь, не судишь их слова на правду! Все! Нет другой правды за забором власти, их слова – в окончательной и последней станции… Ага, не так выразил слово – уже ты хотел исправить. Надо так: последней инстанции правда. Завоевали Россию и полностью присвоили себе ее право толковать правду. Ей-богу… Еще что? Ага, власть народа доносы любит больше водки даже. Вот Гитлер тоже использовал доносы на наших маршалов, генералов и лучших командиров, а ваш великий грузинский осетин сделал им всем секир башка. И проиграл бы войну, если бы русская баба так много солдат не дала ему после Матросова тоже ложиться прямо на пулеметы и под танки.
Лучшее, что смог сказать Урусхан, что он посчитал приемлемым сказать, это кольнуть Али с улыбкой:
– А чеченская мать послала в отряд Сталина Ханпашу Нурадилова, и тот один из своего пулемета накосил аж более девятисот фрицев!
– А осетинская мать отправила же всех своих семерых джигитов. И он, командир командиров, сделал из них журавлей! А из Нурадилова предателя Родины.
Урусхан сокрушенно покачал головой:
– Да, Али, не такой уж ты простой чабан…

– Не простой, ага. Благодаря непростым людям, которых встречал ТАМ. Есть? Есть! Но мудрый чеченец как сказал, посмотрев с вершины горы своих лет на жизнь? Он сделал вывод: «Когда баран начинает гордиться собой, то откуда ни возьмись – волк!»
– И зубами – щелк, – хохотнул Урусхан. Но, посерьезнев, пообещал: – Али, завтра попросим ручку и бумагу и накатаем жалобу на твоего Бондаренко… Куда взамен коммунизма путь держать? И какой любимый – очередной! – вождь будет напутствовать в духе Ленина: «Правильной дорогой идете, товарищи!»? Не пьяные, не с кружащимися-вертящимися от неких успехов головами, не оболваненные эйфорией обманчивой свободы, а трезвые, себе на уме товарищи, товарищ Владимир Ильич! Те товарищи, которые – по твоему же завету – коренным образом пересмотрели и переменили свой взгляд на социализм… И, изменив, будут ли бескорыстно – на голом энтузиазме семимильными шагами идти-брести по шоссе Энтузиастов к слепяще светлому будущему?
– Ты стал разговаривать сам с собой, а, Урусов-хан?

– Ах, да… Это я про себя что-то там понес… Али, Али-Бек, человек же верит, понимаешь, верит! Веришь, что… Уже всем своим существом веришь, что… Всем сердцем веришь, всей жизнью своей, что и партия родная, и вся страна от края до края родная, населенная близкими тебе людьми; даже луна в небе – своя, родная луна! Облака родные. Советские тоже будто. Осетины миллион раз правы, говоря, что родной дым дороже чужого огня – ты тоже вспомнил эту мудрость. Потому и комсомол мне кровно родной, и партия, и Ленин. А Сталин… Тут неувязочка вот какая выходит… Ты, чечен, брат мой, и брат дорогой. И ингуш. И балкарец, и калмык, и карачай. А он, который мне даже и сейчас дорог и уважаем – даже после всех этих хрущевских разоблачений-раздеваний-обнажений. А вам он всем первый враг! Ваш враг, получается, мой кумир?! И как же быть мне, любящему? Кого взамен ему сделать хотя бы вполовину, чем он, любимым? Человек же как дитя: отнял у него вредную, опасную пораниться, покалечиться игрушку – дай взамен другую, хорошую во всех отношениях. Или – пусть ребенок плачет, развивает легкие?..

– Сам же перечислил, хири2 ты мной тоже очень уважаемый! Что же совсем, навсегда, без сомнения дорого и тебе, и мне, и человеку вообще? Страна твоя. Земля. Небо. Облака. Луна даже, да, ага. Мать. Отец. Дети. Жена. И род твой. И твой народ. Село. Дом. Горы. О, сколько всего есть для честной и чистой любви! Без Ленина – Сталина. Без партии. Она – кто, она – что? Как к ней, к партии, сердце выпишет любовь, если ее ни обнять, ни поцеловать, только к черту можно послать… Солнце люби. Весну. Осень. Вот она сейчас там, на свободе… Ее, свободу, люби. А главное то, что где Аллах, хвала Ему, отсутствует, там совсем худо дело, совсем баллах. «Ага! Без Бога не до порога!» – так говорит нормальный русский тоже. Да, жить надо, не уставая таскать в сердце любовь человеческую – такую, чтобы она была по душе и мусульманскому, и всехнему Творцу. В его программе нет ни партии, ни Ленина-Сталина, ни Маркса даже с Энгельсом. Ага, ей-богу! Если не будешь любовь в сердце таскать, то будет тоска. Очень зеленая. А от нее жизнь черная. Сам на себе испытывал… Есть? Есть!
– Расскажу-ка я тебе, Али-Хан, одну мудрую осетинскую притчу, вроде той, когда певчая птица с воли обратно возвращается в привычную для нее клетку. Значит, жил-был и с утра дотемна работал на хозяина вол, еще не такой уж старый бык. И вот однажды он задумал совершить побег из-под своего вконец осточертевшего ярма. И вот он в один распрекрасный день рванул на волю-волюшку. Идет, значит, от села к селу, от дома к дому, заглядывает во все дворы. И вот, наконец, он в одном дворе приметил то, что он искал помимо своей воли, по чему истосковался: новое ярмо. Зашел туда и лег возле него, привычного ярма, успокоенный, умиротворенный… Довольный!

– Ага! Есть? Есть! Уйдешь, значит, из-под одного советского ярма и его тамасхана3 – попадешь в новую кабалу, да? И-йах! Не для орлов твои умные притчи – для навозного жука они в радость, в мудрость. Однако зовут, толкают думать, прежде чем рвануть через каменную ограду туда, к ледникам свободы. Ага, ей-богу! Но я бы предпочел сразу умереть там, на леднике, зато на вершине, чем жить в тепле навоза… Так задуман, так сделан Аллахом тот, кто есть мужчинский человек. Инш Алла! А Азраил пусть еще чуточку погодит – ангел смерти он…
Али, прикрыв ладонью рот, прокашлялся и глянул на Урусхана глазами в молодых задорных искорках. Сказал, заключая слова в примирительный тон, заворачивая их в вату взаимопонимания:
– Ты не делай заранее шмон в себе, не совсем до конца слушай даже меня – раньше срока старого старика. Ага! Есть? Есть! Ты рисуй, рисуй своей линейкой линии туда, где человек крепко бережет и хранит свою совесть. Чтобы другой, когда разглядит твои линии, сказал, что это след осетинского неподдельного осетина. Ты приятно мне умный, и сам суд-рассуд такой сделай: они друг другу кто – настоящий осетин, настоящий ингуш, настоящий чечен, грузин, армян, русский и так далее и он, коммунист, который тоже говорит, что и он настоящий. И знает, кто ему мать, кто ему отец, бабушка-дедушка, тейп его кто, нации-народу он какого… Ага! Ей-богу! Все так – не иначе.

Если бы Ленин, отец большого Сталина и маленьких Сталинов был настоящим – и русским, и коммунистом, разве бы он пошел на крутой круглый обман? Обещал, а сам не дал рабочему завод и фабрику, мужику – коня и землю, – Али коротко засмеялся. – Моряку – море, горцам – горы. Войну-вражду дал, колхоз-совхоз дал. Голод-холод дал. Налог на все дал. Даже на грушу и яблоню, на курицу и петуха. Паспорт забыл, не дал. Человеку. А вот скоту и баранте, ишаку и лошади дал! Слова их, кровью людей ставшие красными, очень прямые были – в самое сердце рабочему, в самую душу мужику били. Дела же – кривые. Ага! Спроси всех, у кого глаза не как у лошади – не спрятаны за шорами… Есть? Есть! Но, как говорил один мой друг-чабан, житься надо уметься, пока человек не до конца баран. Теперь давай завалиться спать и проваливай в сладкий цветной сон, если сумеешь. ИншаАлла! Солнце пока не отказывается взойти и посмотреть глазами Аллаха на нас, на людей, и если ему удастся рассмотреть среди нас человека, то прибавит свету и тепла. А я люблю, когда осенью не спешит уходить лето – дела свои хочет успеть закончить, а зиму на передых употребить…
Есть?
Есть!

Ага, ей-богу…
Теперь скажу характеристику начальнику всей нашей зоны, которая по шибкой ошибке назвала себя именем жизнь: он, начальник зоны, такой вот коногон – пригнал нас, коней, на водопой, но только мы сделали пару насосов воды, как этот подлец-коногон давай гнать нас обратно в конюшню. А требует с нас и возить, и пахать, и на скачках скакать… Даже, извини, младший, рожать жеребят.
Он проснулся в испуге, толком не понимая, что же он такого ощутил сквозь сон, и, всполошившись не на шутку, открыл глаза, но не стал ошарашенно оглядываться, ибо он, конкретно ничего еще не видя, еще ничего не разглядев, уже увидел!
Неправдоподобно, но это так четко все представил!
И точно знал: с неба обрушился камень и угодил прямо в него, нанеся ему неизбывную сердечную рану…
Один – Али!
Второй – Умалат! Кокон – это и есть Умалат.
Налат4 Умалат…

Умалат – у малат5!
Разве вот так, вот здесь, вот до этого утра-непроглядь был, Али, отмерен Всевышним твой земной срок?! И да святится месть, живучая чеченская вендетта?
Нет! И еще тысячу раз нет!
Тот, кто ее, кровную месть, выдумал когда-то, сделал это – как всегда! – из благородных, благих побуждений: чтобы останавливать руку, готовую причинить смерть. Не то!..
Нет, не стал этот страх мести кровь за кровь, око за око действенным орудием: все равно убивали. Осетины в отместку подчистую истребляли целые фамилии кровников – до последнего грудного ребенка мужского пола! Пока сами не пришли в ужас от своего подобия Ироду. И вот в тысяча восемьсот восемьдесят что ли каком-то году двенадцать вконец разгневанных осетинских избранных мужей повелели отменить и калым, и кровную месть. И народ повиновался!
Даже Гитлер взращен и вознесен до ранга фюрера на чувстве мести немцев за свое унижение в Версале. Ленин стал вождем, мстя царизму будто бы за униженных и оскорбленных, а народ сказал, что на самом-то деле он кровно мстил за повешенного брата Александра – террориста-цареубийцу. И современный поэт резюмировал, что любая революция и есть месть за брата…
Англия мстила даже мертвому Кромвелю и его соратникам – выкопали их трупы и четвертовали, Кромвелю же – мертвому! – отсекли башку и запрятали в какой-то закуток…

В связи с Англией вспомнился пример того, как жестокость порождает зло уже двойной жестокости, или же превращается в чучело, на которое садятся вороны и сороки, для отпугивания которых оно и было предназначено…
Когда, значит, на Трафальгарской площади Лондона через повешение казнили карманников, собиралась масса народу – что и приветствовалось непойманными еще карманниками-щипачами, коллегами казнимых: пока мстительные, жаждущие крови зеваки во все глаза пялились на сцену казни, эти неустрашимые ловкачи обчищали их карманы!
Потому необходимо что? И это известно со времен Ноя: неотвратимость кары, заслуженного соразмерного законного наказания за содеянное. И чтобы никто не рассчитывал на то, что он-то как-нибудь отвертится, увернется от меча правосудия, улизнет, откупится-отмажется, загородит себя от гнева Фемиды благодаря звоночку по телефону от «волосатой руки» и так далее и тому подобное…

Да только как быть со спонтанно совершаемыми преступлениями-то? Кто, где, когда и как учит растущего человека науке самообладания, хладнокровному владению собой, умению с достоинством держать себя в руках? Шумерской мудрости: «Если на ругань ответишь руганью – вновь будешь обруган!»
Или как добиться таких условий жизни общества, о которых говорил Солон из Афин за пятьсот с чем-то лет до нашей эры – на вопрос о том, как избавиться от преступлений, он коротко ответствовал: «Нужно добиться такого состояния взаимоотношений меж людьми, чтобы пострадавшим от преступных действий и не пострадавшим было одинаково обидно и тяжело».
Или: исполать тебе, многие лета, гомо сапиенс, передоверившего все кары-наказания-воздаяния неподкупному, не взирающему на лица, не признающему давности лет Высшему Суду – там, в небесах.
А пока все они – Георгий, Рачик, Сергей, Магомед, Николай, Али, Кокон-Умалат этот и он сам – жертвы носимого в себе первобытного зла, животного звериного начала.
И он сам, он! Иначе бы не на них, на этих не оскопленных бугаев, набросился, а кинулся к Дзарине и… и…
Ой-йо-йой!

Как же все-таки наглухо завязать со злостью-гневом-яростью в себе, с зажиганием с вполоборота? Маловероятно, но и ему ведь могут мстить братья-однофамильцы того, кого он успел спровадить к праотцам. Хотя бы пристыженные по пьянке дружками.
Что предпринимать, как реагировать в том случае, если кто-то собьет с твоей головы шапку – передоверить его судьбу такому же, как тот, офицеру?
И-йах, Умалат, это же у него интеллигентские рефлексии, а ты вот страшился предстать пред глазами неотмщенного тобою брата… И … И – жуть. Сердце в союзе с умом не принимают долг за доблесть. Нет никакого желания воздать тебе хвалу за верность слову, данному брату на смертном его одре. Но и судить тебя не ему.
Все его мудрствования обречены обернуться всего-навсего нелепой глупостью, когда – о Бог! – черемуха брызнет в него зеленым пламенем своих ошеломительных, ошарашивающих, завораживающих, гипнотизирующих и теперь бесконечно милых – сволочь она – зеленых глаз.
Дзарина… Прости…

Он снова готов жить: зацвела, кажется, вновь его черемуха… И это не черемуховые холода мая, а черемуховая оттепель в преддверии осени. Ибо жизнь, определили мудрые предки, это – долг! Учитывая наличие на лугу разрыв-травы и для твоей литовки6…
Вон на воле день на считаные часы расстается с ночью, а ты, Хромой Али, расстался с жизнью на веки вечные: тебя достал-таки кровомститель Умалат.
Они пришли, заявились как-то сами по себе – слова осетинского древнего причитания плакальщика-мужчины! Раз он, Хромой Али, Али Тайсултанов, сын Ломали, обрел свою смерть здесь, на земле Осетии…

О бедный мой Али, о Али мой горемычный,
И ты ведь был для кого-то горой несокрушимой,
ходячей башней боевой,
Как же ты их обманул, обездолил сейчас?..
О израненные, о павшие вдали от родины,
Нет никого несчастнее вас,
Но горше нет судьбы того, кого настигла смерть в неволе:
Его, как пса бездомного, за ноги поволокут на свалку,

И ни одна смертная душа не уронит над ним горючую слезу…
О бедный мой Али, о могучий мой чечен,
Мне не насытиться рыданьем-причитанием над тобой.
Но не может быть иначе, не проводить тебя мне по-другому
С земли Осетии без осетинских горьких слез.
Чтобы у Смерти собственный ее сын так же был убит…
Твои сироты, Али, словно весенние цыплята,
Жалобно пищат у чужого порога –

Их сиротство не даст тебе покоя и в том праведном мире …
Дорогою безгрешных тебе идти вперед.
Но, думая о своих сиротах мал мала меньше,
Ты вынужден будешь оглядываться на них…
У сироты рукав рубашки выше локтя,
А подол не достигает до колена,
При солнце – он страж двора чужого, в дождь – кому-то водонос,
При раздаче даров – сирота всегда последний,
В поручениях – первый он…

О бедный мой Али, о могучий мой чечен!..
Доля твоя от земли родной осталась без пригляда:
Буйной голове погибель где, где сердца угли навеки гаснут,
Без страха ты туда спустился…
И ты, Али, и он, Умалат-налат, иссохший от жажды мести,
Один несчастнее другого:
Порушены ваши оба дома …
Гор родных лишились вы.
Если я, Хромой Али, стану дольше плакать и балакать,
Пусть я камни буду грызть и землю есть!

Урусхан краешком простыни утер скатившиеся бусинки слез и, откинув прочь одеяло, сел и обхватил руками колени, уткнувшись в них подбородком. Душа не лежала к Умалату.
Не хочется ни окликать его, ни молча посмотреть в его выжженные страстью мести глаза – пусть сам подаст голос, проявит признаки жизни…
Не подает.

Из-за гор Чечни, из-за желто-зеленой песчаной долины Дагестана, из белогривых пучин Каспия всплыло багрово-красное, монолитно-цельное колесо солнца. Всплыло, лучась радостью. И, сперва как бы застыв на мгновение, помедлив, оно вкатилось выше в небо, приветствующее его всполохами зарниц. И тут золотой солнечный луч, заплутавшись, прилепил к стене камеры подрагивающее пятнышко – оно было похоже на закипающее золото.
Через секунду пятно это исчезло.

1 Рагон – старинный, древний; застарелый; прежний.
2 Х1ирий – чечено-ингушское название осетин.
3 Тамасхан – нижняя перекладина ярма.
4 Налат – здесь: беспощадный, жестокий…
5 У малат – он есть смерть.
6 Литовка – здесь: коса.

2012 – 2015 гг.

Вайнах №7-8, 2016

Оставить комментарий

Ваш E-mail будет скрыт. Отмеченные поля обязательны к заполнению *

*

Можно использовать следующие HTML-теги и атрибуты: <a href="" title=""> <abbr title=""> <acronym title=""> <b> <blockquote cite=""> <cite> <code> <del datetime=""> <em> <i> <q cite=""> <strike> <strong>

Вверх