Борис Гусалов. Разрыв-трава

Гусалов555Отрывки из романа

Продолжение. Начало в №3-4.

Али понимал, что вовек не отмыться от позора, но ему все-таки как-то надо объяснить камере – пока только камере – поведение жены, сказать им про нее правду, но что-то удерживало его от полной искренней исповеди. Если кто ценит мужчину по его жене, то мнение такого человека стоит ноль внимания. Ага, думает такой глупец, если хороша во всем твоя жена, то ты – доблестный муж; если же ее нельзя показывать людям, то ты – не человек мужчинского рода, а тюфяк, тряпка под ногами; если же она оказалась вот такой, как у него, то вот, на тебе кусок веревки в жидком навозе и иди к ближайшему дереву с подходящим нижним суком и вешайся!
Ага! Но осуждать женщину вообще – это последнее мужчинское дело – Аллах ее такою быть в плане имел. Однако если она твой жена, то!..
Конечно, женщина не орден за твои подвиги. И ты не медаль ей за заслуги на кухне. Но тот, кто откроет рот для такой цели – посмеяться над мужчиной из-за его жены, – тот сам есть самая женщинская женщина, которого убить еще позорнее, чем по-настоящему женщину.
Но как же так завязать ему хвост своей истории, чтобы не очень жалким и смешным выглядеть в глазах камеры?..

– Жена… Жена… Так ее по-вчерашнему еще надо называть, а как по-другому, еще моя голова не отработала. Она зашла за куст и оттуда изображает мне свой ужас. Боится, что я, нарушив мужской закон не убивать женщину, ее тоже могу поцарапать. Дрожит, ничего не говорит. Я тоже пока молчу, смотрю на Баранова, который весь белым стал, будто из снега собран, – красная кровь течет, а он белеет. Тут притопала милиция и… И где теперь моя самая главная боль? Она там, где мои дети. Эта женщина, случайная жена, им никак не мать… – Али подпер голову обеими руками и тяжело умолк.
Никто не прерывал его молчания, не задавал ему уточняющих вопросов, как это бывало обычно с вновь прибывшими из другого мира – мира воли, мира свободы, такого далекого теперь от них: никому почти из них не верилось, что и он когда-то был там – на безмозглой свободе, ставшей здесь почти неисполнимой мечтой.

Али сам прервал повисшее тягостное молчание:
– Ага, что видел еще такого, что другой такое, может, не посчитает нужным видеть и отвернется, а я вот запомнил, хотя зачем мне это нужно было запомнить и держать перед глазами – не знаю… Есть? Есть! Этот Баранов обе руки держал на царапине, и кровь между его пальцев текла и делала его белый живот красным. А роса стала туманом, таким белым, тонким дымом, и давай весело подниматься выше от земли. Исчезал он чуть выше травы и кустов. Но тут я обратил внимание на солнце. Вам надо мне, ей-богу, поверить: солнце стало таким красным, будто испачкалось, извалялось в крови Баранова. И она, кровь Баранова, будто стекала по солнцу, как иногда, когда дождь, вода стекает по стеклу. Еще мои глаза подумали… – Али коротко хохотнул. – Ага, глаза не умеют думать – им показалось, что солнце таким образом плачет. Плачет, потому что опять увидело на земле кровью измазанные безобразия… У Баранова кровь выходит из живота через порез, а у меня кровью захлебывается мое детское сердце… – Голос Али готов был, казалось, сорваться в плач, но он сделал несколько судорожных глотков и – успокоился, лишь тяжко и глубоко вздохнул, проглотив застрявший в горле ком. И опять потянулся за сигаретой – теперь с таким видом, словно она уже была ему его заслуженной наградой, платой за его трудоемкий рассказ… И вообще, будто теперь имел право угощать и других, за их же счет, их же собственным жиром намазывать им губы – и все бы приняли это не за наглость, а как должное, за так полагающийся ритуал: стал своим, его приняли в свой львиный прайд… Тем более что он далеко уже не полный производительных сил альфа-самец, а чисто из уважения к его доблестной старости.

Сперва Рачик издал какие-то всхлипы, потом затрясся в беззвучном плаче – встав на колени, он уткнулся лицом в постель. Худая спина его мелко вздрагивала в такт плачу. Через минуту начал бормотать про себя – то медленно так бормотал, то скороговоркой – понять ничего невозможно было. И вдруг как заорет истошно:
– Все! Все! Все! – и после каждого слова раздается такой звук, словно он полощет горло. – Они! Они! Они! Все! Все! Все! Они! Они! Они! Тва-ри!– и заплакал навзрыд, запричитал по-бабьи, стал бить кулаками попеременно то правой, то левой руки по тощей, мертвой своей подушке. И так же внезапно затих, упал навзничь, раскинув руки.

Единственно Али обратил на него внимание и, недоумевая, спросил:
– Ага, что это с ним? – он встал, хотел подойти к Рачику, намереваясь успокоить, погладить его по голове, участливо спросить, как спрашивают больного о том, на что он жалуется. Но передумал на полдороге, вопросительно вглядываясь в глаза всем, мол, не глупость ли он собирается совершить – такую, например, как если бы он вздумал взбежать на сцену, чтобы утешить горько рыдающего и заламывающего руки артиста.
– Не обращай внимания, Али: он опять погнал дерьмо по трубам. Так он репетирует косоглазие, то есть, как он будет косить под клиента знаменитого Фридмана, врача-психиатра.
– А почему, Шешо, он так делает?
– Потому что предпочитает дурдом судьбе Сулико, – и тут Сергей, нарочно исказив мелодию, пропел: – И никто не узнает, где могила моя!
– Есть? Есть! Мертвый преступник для них не человек, который то есть здесь умер – его труп не отдают родным похоронить на кладбище по людскому обычаю. Ага, – Али встал у своих нар, зачем-то провел рукой по постели, словно разглаживая провалы матраца между полосами листового железа, из которых были сварены лежанки.
И вот что воистину непобедимо в верующих людях – это нисходящий в их сердца свет от святого учения, от божьих наставлений, свет свободного, бесстрашного их духа. О, если бы иметь его!..

Али прокашлялся: мол, обрати на меня, Магомед, наконец, свое внимание. Прокашлялся, значит, и посмотрел на него так, словно выясняя: стоит или все-таки не стоит начать с ним, Магомедом, глубинно задушевный и серьезный разговор или лучше – лучше для них обоих! – воздержаться. И, чтобы приободрить его, подвигнуть все-таки на рассказ-разговор или на расспросы, Магомед придвинулся на край нар ближе к Али – если ничего секретного, пусть говорит по-русски, но тише; если это не для чужих ушей – пусть выкладывает на чеченском…
– Слушаю тебя, Али, всем сердцем внимаю, всею душой впитываю, – сказал Магомед, и это получилось у него не выспренно, а как-то покровительственно даже, словно перед ним стоял провинившийся в чем-то сорванец-малец, который, чтобы облегчить свою участь, наконец-то решился на покаяние, а он, Магомед, мудрый воспитатель, мягко подталкивает его к этому. Али же не очень расхотелось быть в роли того мальчугана – и Магомед это заметил по потухшему блеску в его зеленоватых глазах, и понял, что больше ни о чем важном он у него не осведомится. Пусть, дело хозяйское: не очень-то он нуждается в знании чужих тайн и секретов, когда волей-неволей становишься сопричастным судьбе другого – в сторонке, за изгородью куда спокойнее…
Однако снова подбодрил его, видя, что Али нарочно медлит, как бы настороженно прислушиваясь к чьим-то шагам в ночи.
– Слушаю, слушаю тебя, Али… Говори только для моих ушей и ничего для болтливого рта…

– Кто этот парень? – еле заметным кивком головы и скошенными вбок глазами Али показал в сторону Урусхана. Говорил по-чеченски, Магомед тоже перешел на ингушский:
– Кто? – на всякий случай уточнил он, хотя сразу понял, к кому конкретно проявляет такой живой интерес Али. – Ты уже слышал, что кличут его Студентом, а настоящее его имя Урусхан. Три года назад он закончил пятилетнюю высшую школу, вот потому его и нарекли так. Он осетин, нормальный, хороший осетин, да еще боевой парень. Уже чуть ли не все два года он здесь без суда – разов семь его уже судили, но никак не осудят, все отправляют и отправляют дело на доследование. А прокурор, в нарушение социалистической законности, каждый раз отдает дело все одному и тому же следаку. Против, да, закона это, но Россия же сама давно во всем призналась, сказав, что ее закон – что у брички дышло: куда повернешь – туда и вышло. А выходит всегда против кого? Против того, у которого нет поддержки, нет блата-брата, – Магомеду как-то не очень по душе было говорить на понятном лишь им двоим языке, хотя другие ничего дурного про них наверняка не подумают, но все-таки… Ведь и ему самому бывает не очень по себе, когда иногда Шешо и Студент переговариваются на своем осетинском – тогда невольно чувствуешь себя в чем-то виноватым, заподозренным, или же не очень заслуживающим их доверие чужаком.

– И-йах, Магомед, ага, Магомед, ей-богу, Магомед, все так и есть, так и обстоит на самом деле: мало когда советское дышло по справедливости вышло. Сперва даст кувалдой по башке, потом говорит, что маленько ошибочка получилась, вот тебе реабилитация… посмертно! Это, мол, не я, Советская власть, не я – партия, крутила-вертела дышло туда-сюда, это он, самолично Сталин, с помощью своего культа, подкручивая усы, крутил всем и всеми. Такой гяур был, мог изничтожить за один только косой на него брошенный взгляд. Мало ли что, что ты сам ни душой, ни телом не виноват перед ним и перед Советским Союзом, а почему твой дед дал попить воды белой гвардии солдату? Ага. Есть? Есть! И что же он, хороший этот осетинский парень, натворил против их дышла? Знаешь, на кого еще похож этот мир? На свекровь, которая точила зуб на свою невестку, однако ее смертельный укус пришелся в горло собственному сыну! Ага… – Али наклонился и быстро взглянул на Урусхана, словно проверяя его реакцию на их речи – пусть непонятные для него, но все же… Тот читал книгу, устроив ее на согнутую в колене ногу.

Али вернул глаза на Магомеда. Тот продолжил:
– Он убил человека. Человека… – Магомед сокрушенно покачал головой. – Человек… Когда живой – сволочь, каких мир еще мало видел, а мертвый – уже гражданин страны, хороший сын, на работе показал себя только с положительной стороны, принимал активное участие в общественной жизни, был членом народной дружины и так далее и тому подобная чушь. Увидишь, и твой Баранов теперь будет по фамилии Львов! А Студент гулял со своей девушкой, с будущей женой своей, по дендрарию что ли – парк такой есть над городом, на Реданте. А трое мерзавцев следили за ними, делая вид, что тоже будто гуляют… Когда же стемнело, они напали на них, навалились втроем на Студента, оглушили его ударом сзади по голове и привязали к дереву. И на его глазах издевались над его девушкой. Потом отвязали его и смеялись, не забудь, сказали, пригласить нас на пир в честь рождения сына – сами, говорили, дадим ему имя. Они смеялись, а он не смеялся. Если бы они обыскали его до того, как связать, то обнаружили бы у него самодельный нож под свитером, заткнутый за ремень. Он выхватил его, и пару раз ударил им их «паровоза», который первым насиловал его девушку. А был очень здоровенным. Так, похохатывая, и очутился в аду прямым ходом, – Магомед воздел руки к небу. – Аллах, прости меня, если я что не так сказал… Потом Студент кинулся на остальных двух насильников, но те ноги под мышки и… И – хорошо, что убежали: если бы он их тоже прикончил, совсем бы его дело было швах-бабах! За три трупа точно «вышка» светит и не отменится приговор…
– И-йах, нет справедливости, нет, а то бы его не в тюрьму надо сажать, а в президиум большого митинга по поводу казни окончательного подлеца и ареста его подельников – последних сволочей! Ага… Жалко, что не всех троих убил так, чтобы никто не узнал. А это… Они, эти трое, тоже хирий, ирон-осетины?
– Да…

– Вот собаки собакские! Дети ишака и пьяной коровы. Ага, не много сохранилось настоящих горцев и у хирий-осетинов, а то как так можно, чтобы… И-йах, с такой молодежью не в хорошую сторону пойдет народ. Очень больно мне стало за Студента. Да, а эта бедная девушка как теперь будет жить, выходить на улицу…
– Она покончила с собой в ту же ночь – бросилась в Терек…
– И-йах! Какая беда пришла ночью в дом ее родителей, какое горе! Не сваты к ним пришли, а…
– У этого «паровоза», говорят, отец какой-то шишкарь, государственная машина его и туда, и сюда возит…
– Понятно теперь, почему до сих пор здесь квасят Студента: такой отец, конечно, тоже считает закон своим личным дышлом и направляет в лучшую для себя и худшую для Студента сторону. И-йах! Сколько ни живи, хорошего мало услышишь. Но, Магомед, Аллах судьбу людей им, самим людям, до конца не отдаст – у Него всегда есть в запасе хороший человек, который лучше умрет с голоду, чем обменяет свою совесть на чурек-хлеб даже с маслом… Баркалла, спасибо тебе за новости с улицы, – добавил по-русски к их разговору Али и сел на свою постель, откинувшись до самой стены. Хорошо бы чуточку вздремнуть, но потом всю ночь будешь ворочаться, молить сон о посещении тебя, да он уже обиделся, что ты днем им воспользовался…

Али вновь закурил, несколько раз глубоко и жадно затянулся, словно утоляя жажду наглотаться дыма, насытиться никотином допьяна, до беспамятства и тем самым заставить отстать от него полчищам безрадостных мыслей, теснящихся в голове. О, если бы так сильно можно было затрясти ее, свою башку, чтобы они, мысли эти треклятые, вылетали из ушей и замертво попадали на землю. Но Создатель не предусмотрел такой крайне необходимый механизм. Зато…
Некоторое время он ткал полотно своих дум, вышагивая от окна до двери и обратно, потом застыл у нар Урусхана и Николая и улыбнулся улыбкой, просящей к себе душевного расположения, подкупающей сердце:
– Ага… Я клянусь, ей-богу, что обвести вас вокруг да около пальца куда труднее, чем навесить лапшу на уши следователю Бондаренко. Но если даже вы все на все сто поверили мне, то вот Студент ни одному моему слову не поверил, хотя слушал меня только краешком уха…
Он смотрел на Урусхана с таким видом, с таким перевернутым лицом, что и без слов ясна была его просьба: если ты и впрямь не поверил его рассказу – то, будь добр, молчи об этом.

– Ага… Есть? Есть! Если настанет нужда соврать Бондаренко, то – совру, не совсем дурак, чтобы путать его мозги, привыкнутые ко лжи, напуганные правдой. У него ведь голова уже налажена не на правду, теряется – не знает, как быть с ней. Потому и суд любую твою правду заменяет своей любимой ложью. Ни один арестант не может быть в глазах следователя, прокурора и судьи безусловно честным человеком. Что он хочет, этот Бондаренко? Он хочет, чтобы я был не честным волком, таким гордым, который никогда ложью не спасает свою теплую шкуру, а был лис, хитрый лис. Тогда он, следователь, есть мой хитрый хвост, и все у него на мази – все в порядке: он в компании лисы и хвоста. Ага, а быть со мной таким честным волком и выть по-волчьи он не может, ему подавай хитрых лис – на них у него всегда готов ключ с винтом.
Хотя Урусхан упорно хранил молчание и слушал его, лишь одобрительно улыбаясь, Али воодушевился.
– Я повторю, ага, слова очень мудрого предка чеченца: «Тот, у которого был конь, остался, а тот, который обладал всего лишь седлом, уехал». Ей-богу, всегда так: седло – это ум.

«Если с этим человеком случится что-нибудь скверное, – подумал Урусхан, – то мне будет очень больно. Хоть бы в другую камеру не забрали старика, каким-то образом вызнав, что он залетел не впервые». И решил, что нельзя тянуть и дальше, пора поддержать с ним разговор, не то своим отрешенным молчанием обидит его так, как если бы от него ребенок ждал ласки, нежности, а он все продолжал и продолжал холодно-отчужденно смотреть на него – нехороший дядя, чурающийся людей…
И, привстав в постели, он повернулся к Али и проникновенно сказал:
– Али, я тебе очень верю и близко к сердцу принял твой рассказ… Ты славный осетин… – засмеявшись, затряс руками, словно отгоняя свою ошибку. – Ты замечательный чеченский мужчина. И потому особенно странным кажется мне то, что ты пострадал из-за жены… Впрочем, думаю, не одному мне.
– Что?! Тебе больно за меня?! И-йах!. – Али не ожидал таких душевных слов и явно был растерян, ему перебило дыхание – он с силой стал тереть горло. Несколько минут не находил слов, только шумно дышал и очумело смотрел на Урусхана. Наконец заговорил, явно задыхаясь от переизбытка чувств:

– И-йах, Урус-хан! Ты не только осетин, ты Кавказ-хан! Если бы тебе в эту минуту понадобилась моя старая кровь – не раздумывая даже на долю взгляда, отдал бы ее за то, за что ты мне сам повелишь! Есть? Есть! Я, да, есть чечен, а чечен за свое мужское слово платит своей жизнью. Не дрогнув ни на один секунд! Смерть чепуха рядом с тем словом, что ты мне положил в душу. Ага… А мой жена… Мой жена собака есть настоящая собакская. Но о собаке – потом. И-йах! Аллах в жизни все очень хорошо сделал, вот справедливости дефицит допустил, и то еще по сторонам тащат ее – только себе иметь хотят. И не должен бы ты… твой умный ученый голова… не должна она быть здесь – это мое место, которому, чепухе-человеку, один раз ошибка не урок для ума, – он подошел к окну и, согнув указательный палец, постучал костяшкой по стене – ни звука. – Вот это толщина! До самого конца света сложили. Может, только танк пробьет, если с горы разбежится. Кто построил эту тюрьму – неужели советская власть? – Али вскинул голову посмотреть на Николая, место которого было как раз у окна над Урусханом.
– Нет, царских времен постройка, – уточнил Николай, не меняя позы – как уставился в потолок, так и продолжал смотреть.
– Ага, значит, твой тезка царь старался… Сам был слабак, целое царство уступил Ленину, а тюрьму вот крепкую сладил… А это… Солнце хоть одним глазком заглядывает сюда?

– На восходе, – Николай уставил указательный палец на стену под самым потолком. – Вон там луч его пару раз лизнет стену, но, как всегда, не понравится ему и тут же, выскользнув, убирается восвояси…
Али ничего не успел сказать: Сергей, сорвавшись с нар, всплеснул руками:
– Я тоже думал о разной чепухе-ерунде: о солнце там, о звездочках, об этой, как его – гал1 тикает, – он в поисках ответа глянул на Урусхана. – Ну, Студент, подогрей подсказкой. Ну, как это называется, то, о чем я думал?
Рачик, бедный, несмело как-то хохотнул:
– Ну, погнал! Гуси, гуси! Га-га! На водопой хотите? Да, да! Ты, говорит, не знаешь, как называется то, о чем он думал!
– Закрой поддувало! Кишки простудишь! – прикрикнул Сергей через плечо на Рачика, а сам продолжал выжидательно смотреть на Урусхана.
– Твой гал утикает в галактику…

– Да, да! И вот, дорогой орел товарищ Али, ты знаешь, что у этой галактики нет ни верха, ни низа, ни начала, ни края? И от такой мысли у меня деревенеет сердце. Земля, как былинка в бескрайнем космосе со многими галактиками. Былинка-то былинка, зато на ней имеются тюрьмы, есть зоны – промзоны, жилзоны, КПЗ, шизо, сизо, бур, мур… И мы – зеки и зечки. В га-лак-ти-ке! Век свободы не видать, если я гоняю, а не правду рублю! Тебе не кажется такое небо странным, а, отец? Земля – былинка, пылинка, а тюрьма крепка, как водка, а водка крепка, как советская власть.
– Кажется, дитя медведя, кажется. Я много работал и пастухом, и чабаном. И вот сидишь, к слову, в степи около Астрахани с овчарами-волкодавами и глядишь в небо. Там звезды туда-сюда делают глазами, луна иногда висит дыней-фонарем, где-то тяжело вздыхает Каспий, а ты, куда ни посмотришь в небе – в любую сторону, видишь Аллаха. И везде для тебя мерещится Чечня.

– Ну, дед! Это же готовое цветное кино! Я по-черному завидую твоему овчару-волкодаву! Волкодав всегда прав, а людоед – никогда! А там, в седьмой галактике, тоже есть планета Мля-мля, как наша Земля. И на ней тоже живут, жрут, ходят в мокасинах в магазины и кое-куда еще и по-нашему мрут, но перед этим фашисты ихние говорят «Дранг нах Остен» и давай бомбить, стрелять-бабахать, вешать там тоже свою Зою Космодемьянскую, Лизу Чайкину, расстреливать предателей Родины; идут в атаку за ихнюю Родину и за ихнего Сталина, дают Мясорубу и Чертогону «вышку»… И именем Советской Социалистической Республики Семи Небес приводят в исполнение.

– Ага, сын волосатый бритого медведя, и там тоже их Сталин и их Берия ссылают народы туда, куда я добровольно не хочу?
– А как же, Али дорогой? Раз он Сталин-Берия, а ты ингуш-чечен, значит, как враг отмечен и давай хватай свою хурду-бурду, жену-детей, отца-мать и вали отседа, предатель Родины чудесной! Но это – политика, и она не для моих мозгов, залитых водкой и вином, засиженных мухами. Меня мучает – о чем базар?! – другой матрос-вопрос, мои дефицитные мозги скрипят по другому поводу… Мясоруб даже стихотворение об этом знает, о Валерике каком-то. Мясоруб, повторишь? Я тебе хороший мясничный топор уволоку у соседа – он мясником работает на Курском базаре…
– Не ВалЕрик, а ВалерИк – речушка такая есть в Чечне. Да, Али?
– Ага, есть, знаю. Тоже в чем-то виновата она перед советской Волгой?

– Да нет, просто о битве там стихи есть, и Шешо именно о них и говорит.
– Не о стихах бах-бах, Мясоруб, а о том, как нам, всем человекам, повезло, что у нас есть воздух. На, дыши! Есть вода. На, пей! Есть земля. На, паши и сей! Есть серп. На, жни. Есть молот. На, куй. Есть топоры. На, Мясоруб, и…
– Есть сапожные ножи. На, Шешо, мочи парня лишь за одно то, что он позарился на твою телочку, которая затасканнее коровы!
– Молоток! Хорошо отбрил, отлично врезал в сопатку. А за это за все я дам тебе лучшую из моих чернушек.
– Я тебе не Мясоруб…
– Хорошо, все путем: Николай Иванович! Царь Николаша – щи да каша. Не ради меня – ради Али расскажи: там же чеченцы дрались насмерть с твоими русскими, стремящимися покорить, замирить Кавказ.
– Отлепись, банный лист! Все смешал в кучу…

– В кучу-бучу! Плевать в тучу! Тебе жалко отвлечь такого хорошего человека от таких нехороших дум-бум? А тут еще такие прохаря ушли от него в тайгу…
– Отстань от него, Шешо. Я сам расскажу и тебе, и Али кусок из поэмы Михаила Юрьевича Лермонтова, доблестного русского офицера и великого для всех поэта. Ты завидуешь волкодаву Али, а я… Клянусь, а я бы хотел лежать в полдневный жар в долине Дагестана, и чтобы кровь точилася моя и из меня вымывалась вся дурь, – Урусхан спустил ноги на пол, подпер голову левой рукой и, ни на кого из них не глядя, начал декламировать так, как если бы он стоял перед внимающими ему учениками любимого им восьмого «А» класса Заманкульской средней школы:

Уже затихло все; тела
Стащили в кучу; кровь текла
Струею дымной по каменьям,
Ее тяжелым испареньем
Был полон воздух. Генерал
Сидел в тени на барабане
И донесенья принимал.
Окрестный лес, как бы в тумане,
Синел в дыму пороховом.
А там, вдали, грядой нестройной,
Но вечно гордой и спокойной,
Тянулись горы – и Казбек
Сверкал главой остроконечной.
И с грустью тайной и сердечной
Я думал: «Жалкий человек,
Чего он хочет?.. Небо ясно,
Под небом места много всем,
Но беспрестанно и напрасно
Один враждует он – зачем?»
Галуб прервал мое мечтанье,
Ударив по плечу; он был
Кунак мой; я его спросил,
Как место этому названье?
Он отвечал мне: «Валерик,
А перевесть на ваш язык,
Так будет речка смерти: верю,
Дано старинными людьми».
…………………………
Да! Будет, – кто-то тут сказал, –
Им в память этот день кровавый!»
Чеченец посмотрел лукаво
И головою покачал.

Обойдемся без хлопанья, – сказал еще Урусхан и прилег.
Али стоял, наклонив голову, словно бы прислушиваясь к тесно пригнанным словам, все еще продолжающим звучать в его голове. Наконец согласился:
– Ага, жалкий. Под небом всем хватит места, а он, жалкий человек, хочет еще и чужое прихватить… Степь тоже размером с небо – столько неба, столько степи!.. Есть? Есть! А ты один в степи. И вокруг тебя твоя это… Мальчик Шошо…
– Шешо я, Шешо, Али!

– И как ты сказал, что там, в небе еще есть, где тоже есть война, тюрьма, больница, курорт-мурорт. Может, даже и море есть, и горы есть, а вот горе точно везде и всюду есть – нигде нет дефицита беды. Ей-богу…
– Галактика…
– Во-во! – обрадовался Али. – Вокруг степь-галактика. Ты вот, ты есть. Все хорошо. Овцы пасутся, твой конь в стороне пасется. Жизнь спокойно отдыхает. Муравей кругами бегает, ищет что-нибудь на зиму. Орел высоко себе летает, но сторожит, вдруг где мышь пробежит, зыркая глазами. Ага, они так делают, мыши – все ведь им враги. И они тоже сами многим враги. А я один. А степь такая большая – во все небо хватит. И что я хочу? Я хочу, чтобы Аллах хоть чуть-чуть поговорил со мной о жизни, объяснил чуть-чуть, почему человек жалкий и в горах, и в степи, и в лесу, и в море… Нет, не объясняет. Сам, сказал, думай – дал на то чуточки мозги, консервной банкой отмерил…

– И-йах, Али! – воскликнул Сергей. – Степь огромная, небо огромное, голова у лошади большая – много мыслей вмещает, а я заболеваю, когда у меня напряг в голове. Зато радуюсь разной чепухе, заменяющей мысли о том, сто рублей деньги или не деньги. Но иногда такое втиснется в башку! Откуда что берется – даже мулла села Брут не раскодирует. Например, как опять втемяшилось в мою дурью тыкву вот это:

Тили-тили, трали-вали!
В этой жизни столько швали!
Дуй быстрее, генацвале,
«Цинандали!»

И в голове как забулькает время от времени со стыда: я ведь тоже из бригады Кольки Тушашвили – швали той жил жизнью … Но чтобы, Али родной, не запричитать о загубленной своей юной молодости и тем самым не вынудить и дорогого мальчика из Нальчика Рачика, играющего в карманный бильярд из альчиков, я лучше прочитаю вам прикольные стишата не какого-то там графомана-ишака, а самого Самуила Маршака, – Сергей сглотнул слюну и, прокашлявшись в кулак, начал звонким пионерским голосом-фальцетом, изредка давая петуха:

Есть за границей
Контора Кука.
Если Вас
Одолеет скука
И вы захотите
Увидеть мир –
Остров Таити,
Париж и Памир,
Кук для вас
В одну минуту
На корабле приготовит каюту
Или прикажет
Подать самолет,
Или верблюда
За вами пришлет,
Даст вам комнату
В лучшем отеле,
Теплую ванну
И завтрак в постели.
Горы и недра,
Север и юг,
Пальмы и кедры
Покажет вам Кук.

А я за свой счет прибавлю: гукк!
Ему вяло поаплодировали. Али похвалил:
– Молодец, мальчик! И твой отец молодец и твой мама: такого мальчика выпустили на улицу. Но – жалко: он вдруг споткнулся – всего-то две ноги у него… А у оленя четыре. И то не обходится без того, чтобы не споткнуться. Ага…
Николай добавил:
– На Новый год поедешь на елку в Кремлевский дворец. Может, и срок тебе скостят, раз заставил расчувствоваться Леонида Ильича и других сердобольных старцев – они только что поели завтрак в постели и благодушны…
– Я тоже хочу через Гаити в Таити. Летите, голуби, летите в Гаити! – Сергей встал между Али и Урусханом. – Студент, я как в кипячении, все во мне не только булькает, но и бурлит. И я еще погоню фуфло, лады?
– А я что – смотрящий тут, шишку я держу? Валяй!
– Не-хо-чу-ду-мать, мозги болят, когда их шевелишь, – он поднял взгляд на Николая. – Вот ты когда-нибудь пучил шифты на чаловика, а?
– Говори нормальным языком, раз включил голову…

– Заметано… Вот ты, фронтовик, прошел огонь, дым и пожарища, познал смерть товарища – мгновение назад был жив, бежал в атаку рядом с тобой, а тут… И не только человек убит, а убиты все его мысли, все его мечты, все его желания, страсти-мордасти, все его это…Га-лак-ти-ка! Горел свет, а тут выключен. Навсегда. Его голова умерла, а там вмещались все галактики. Вот, к примеру, ты что-то забыл, вылетело, упало-пропало. И думаешь, думаешь, мучаешься, тыква трещит по швам, и вдруг – бац! – просверк, и все вспомнил, кинолента побежала. Откуда это? Что это есть – память? Как она работает? Идет человек – целый мир идет. А ты… А я… – он внезапно затряс обеими руками, короткими и сильными, – а я его порешил! Такого же, как я, биксолюба! Красавца-грузинчика. За что? Что он мне такого сделал, что ничего другого не оставалось, кроме как его мочить?! Я мысленно смотрю на волю и вижу черный провал, какую-то черную дыру в полном солнца свете дня. Никак не мог понять, врубиться, что это такое мне чудится… А теперь, вот сейчас, докумекал… Это то место, которое должен занимать он, мной спроваженный из этого мира – свет без него стал щербат. Потом я узнал, что он замечательно пел прекрасные песни Грузии, бессмертный «Мравалжамиер», выучил осетинские быстрые танцы, был халаруаржаг2 и мне мог стать другом, а я, а я, тварюга!.. – Сергей в два шага оказался у своих нар, одним махом вспрыгнул на свое место и – сухо зарыдал. Плакал, вздрагивая всем телом. Рачик стоял и молча гладил его по плечу. И своими битумно черными глазищами смотрел на него так обреченно печально, как смотрят обычно на безнадежно больного сидящие у его постели.
– И-йах!.. Пусть поплачет мальчик и о том парне, и о себе. Ага… Не кровь вовсе, а чистые слезы вымывают горе из амбаров-закромов груди, так есть, ей-богу!
Другие тягостно молчали. Один Магомед слез на пол, что-то шепнул Али и направился в угол к параше…

Али вослед ему проговорил по-русски:
– Не надо извинить просить, ага, знаем же, где находимся. Есть? Есть! Но совесть всегда надо иметь при себе, далеко не отпускать от себя. Ты прав, Магомед…
– Серый, ну успокойся, ну хватит, ну ладно тебе. Сколько ни плачь – не выплакаться… – слезным голосом упрашивал Рачик. – Не то и я зареву…
Плач Сергея перешел во всхлипывание, потом вздрагивали лишь одни его плечи, а там он совершенно затих.
Рачик, как бы неожиданно для себя оказавшись не у дел, стал моргать-хлопать глазами. Потом в некотором раздумье повалился на постель и, как бы сломавшись, сложился надвое и стал походить на небрежно брошенную кем-то телогрейку. Прошло с минуту-другую, он безмолвно стал жестикулировать руками, изображая человека, впавшего в прострацию. Но вдруг привстал и четко спросил:
– Студент, а чьи это слова, кто сказал их – золотом начертал: «Мне не жалко человека, которого казним, а жалко то наше общество, которое мы превращаем в кровавого палача»? Стоит мне всего один раз прочитать что-нибудь, как я запоминаю это надолго, а тут память отшибло… О, как я стал бояться произносить обыкновенные слова! Сперва хотел сказать, что я все запоминаю на всю жизнь и – обжегся: какая, к чертовой бабушке, у меня впереди вся жизнь?! Ой, спазмы, – он схватился за грудь обеими руками. – Не хочу! Не хочу! – и, не объяснив, чего же он не хочет, вновь рухнул и принял прежнюю позу – залег ничком, вдавив себя в постель.
Рачик мог говорить самые здравые вещи, самые умные слова, мог нести самую несусветную чушь – все было едино, никто из них его уже всерьез не принимал, и, устав от него, не выказывали ни сочувствия, ни гнева. Если бы он испустил дух на их глазах, и тогда бы – пусть не прогневается на них Бог! – они вздохнули с давно желанным облегчением и лишь для порядка поохали…
Но недолго музыка молчала: Рачик вскочил как ужаленный:
– А черти в представлении негров белые! – и – замолчал.

Али пододвинул лавку поближе к окну и, забравшись на нее, залез оттуда на батарею отопления. Вытянув руки, уцепился за прутья решетки. Тщательно всмотрелся в небо сквозь ячейки сдвоенной решетки и обрадованно сказал:
– Ага, видать неба с пятак, очень синий пятак, прямо яркий глаз козы… Ага, хвост тучи проплыл мимо. А теперь ветерок показал ветку дерева и спрятал, показал и спрятал… Это ясень. Уже местами в золото начал краситься. Хочет подкупить сердце у осени, чтобы пока не раздевала его, не портила такое его красивое платье, – он осторожно слез с батареи, встал обеими ногами на лавку и, прижавшись спиной к прохладной стене, заговорил с возвышения, ни к кому конкретно не обращаясь: – Есть? Есть! И-йах, вот-вот прискачет осень на медно-золотом коне, и настанут хорошие, для стариков особенно приятные ласково теплые дни. А я кто? А я тот старый дурдом и есть, любящий эти самые теплые ласковые дни осени, а сам где? А сам… И-йах!.. Это самые удачные дни, как по заказу, отличные дни на то, чтобы умереть. Ага… Мягкий и тихий день с солнцем, и ты тоже тихий мертвый человек, хороший человек: Аллах сделал так, чтобы тебя хоронить было легко, и тебе самому приятно спать в такой теплой и сухой земле…

Есть? Есть! Но пока жить еще велит Аллах: надо копать картошку, спрятать на зиму семена, и еще то, что пойдет на кушать. До чего сердце ликует, когда вскапываешь, выворачиваешь лунку, а оттуда вываливаются большие чистые картофелины с гладкими боками. И копать не устаешь! Ага… Излишки же, что сверх нормы на еду и семена, надо обменять на пшеницу… А ее, пшеницу, нужно отвезти на мельницу смолоть – необходимо запастись на зиму четырьмя-пятью мешками муки: и я, и Илим, да и другие не очень жалуем покупной хлеб-кирпич. И-йах! А дрова? А уголь тоже хотя бы полтонны купить. В райтоп завезли уже, наверное. Дрова что – дрова можно выкрасть из лесу, что вдоль Терека тянется. Еще сена и солому прикупить у кумыков или ингушей… Осень – кругом забота, сплошное надо, надо, надо! Дел по горло. А я где? А я здесь, и со-о-всем свободен рот от таких забот-хлопот-работ. Видишь, какой наоборот выверт, вывих правой ноги у жизни: я от многого свободен, потому что лишен свободы. Очень лишен – ни один шаг не могу сделать без разрешения следователя…Ей-богу. Жизнь часто так смеется над человеком. В тюрьме много свободы: думай, сколько хочешь – голова свободна. Лежи, сколько душа закажет – время свободно. Говори, сколько влезет – бескостный язык свободен. Есть? Есть! Надо тужить? Не надо бы… Не надо бы, а не получается: не по своему желанию ты так свободен, не по своей воле – доля такая тебе нежелательная выпала. И в жизни там, на просторе, если что делаешь вопреки, поперек себе, то тоже тюрьма выходит – так получается. В душе на много лет зашло солнце. Ага… – Али оторвал спину от стены, задом наперед слез со скамьи, поставил ее на прежнее место у стола и, вплотную приблизившись к Урусхану, спросил:
– Тебе жалко стало меня, да?
– Да, Али, очень жалко. И – горько, что ничем конкретно не могу помочь тебе…
– Можешь: дай табак – теперь твои с мундштуком курну… И дело – табак, и табак сам – табак: нету его у меня, и никто не передаст. Совсем как босяк я. Бродяга с Байкала. Ага…

Странный образ возник в воображении Урусхана: они все тут – что говорящие куски мяса, нанизанные на вертел. Их поджаривает судьба, а они выплескивают из себя самые сокровенные свои переживания – каждый свою истинную суть. И один из них будет совершенно обуглен, уже никогда не оживится – ничем ему не искупить свою вину перед законом: ни кровью, ни новой праведной – ничем и никак. Этот Рачик. И как же ему не сходить с ума от отчаянья?! На войне еще можно надеяться, что, может, Святой Георгий поможет, и пуля пролетит мимо, и осколок не заденет или рана окажется не смертельной. А тут – ловить нечего.
Он протянул пачку «ТУ-134» Али, стукнул средним пальцем по низу, оттуда, будто любопытствуя, кто это, мол, стучится, высунулась сигарета.
Али вытащил ее и, чуть размяв меж пальцами, прикурил от зажженной и поднесенной Урусханом спички. Нет, не по нраву пришлась его прокуренным легким сигарета с мундштуком – затянувшись один лишь разок, он закашлялся до слез. И стал оглядываться в поисках места, куда бы бросить почти целую сигарету. Хромая менее заметно, чем обычно, он подошел к параше и кинул ее туда.

Сказал, как бы извиняясь перед Урусханом:
– Слабый табак, солома, горлодер и есть. Ага… Надо клин из горла выбивать другим клином – сигаретой «Прима», – из пачки, все так же лежащей на столе, вынул сигарету… Ходит, маячит и часто-часто курит, будто проверяет, что же это такого привлекательного в курении находят другие. И между затяжками что-то нашептывает про себя, сопровождая разговор с самим собой сокрушенным покачиванием головы. Через минуту незаметно заговорил вслух:
– Ага, никто никогда не поделился со мной своим на хорошее направленным умом: не учил тому, что когда ты от гнева и ярости вне себя делаешь что-то, ты совсем близко находишься к дикому лесу, где работают обычаи не людей, а шакалов-шайтанов. Есть? Есть! Надо уметь глотать колючки обид. Кто прощает, кто сам себе есть готовый холодный душ, на стороне того и Аллах – не дает горе-баллах. Так, ей-богу! Меня же учили как и чему? Учили: если ты простил обиду такую, что сбили с твоей головы твою шапку, то в следующий раз снесут твою голову. И тебе, значит, в самый раз таскать надо не мужчинскую папаху, а женщинский платок. Ага… И тебе тогда и в мыслях смешно видеть такую картину, что вот обидели чеченца, а он, понурив голову и высоко задрав лопатки, побрел прочь побитой и заплеванной собакой. Сам Аллах брезгливо отвернется от такого самодельного мужчины, тем более чеченца. И – ингуша. И – осетина. И-йах! – он всадил взгляд в Урусхана. – Прав я в адрес осетина? Или осетин тоже не откладывает на долгое потом месть за обиду?
– Очень даже откладывает, очень: когда осетин отомстил своему кровному обидчику через сто лет, то пожалел, сказав в сердцах, что зря он поторопился…
– Ого! А я не знал, что осетин такой терпеливый. Но от мести все-таки не сдал назад, не отказался, хотел все же дать достойный ответ хоть через сто пятьдесят-двести лет…

– Отказ тоже случается, – Урусхан поднялся, встал на ноги: наконец-то до него дошло, что и здесь, в камере, необходимо соблюдать обычаи и традиции, не позволяющие тебе слишком близко подходить к лесу с шакалами-шайтанами. Дурак, – упрекнул он себя, – а то он до сих пор отвечал на вопросы Али или полулежа, или же сидя на постели… – Да, отказ такой был… Шел, значит, осетин по дороге. Вдруг какой-то баклан-хулиган подходит к нему и ни с того ни с сего хлоп его по голове. Тот низко поклонился ему, достал серебряный рубль и дал ему, благодарю, говорит, тебя за то, что обратил на меня свое высокое внимание, уделил драгоценное время… Хулиган-баклан воодушевился. Тут ему навстречу идет царский офицер со своей дамой под локоток. Он, недолго думая, и офицеру съездил по кумполу, аж фуражку форменную его сбил. И ждет, когда же и тот предметно отблагодарит его за оказанную честь. Отблагодарил: выхватив наган, всадил в его пустую башку восемнадцать граммов свинца. Две, значит, пули…
– И, что, офицер был осетином?
– Точно не знаю, но, наверное, раз притча осетинская…
– Ага, оказывается, и осетином быть нелегко. И-йах, но как все равно туго быть чеченцем. Никогда волк… – Али прервал себя, вспомнив вдруг что-то важное. – Ты же знаешь, Урусхан, что волк наше темное животное?

– Как темное? – Урусхан не сразу понял, что Али хотел сказать, но быстро сообразил. – Не темное, а тотемное! Священное для чеченцев животное…
– Ага… Ей-богу, ты меня в один базарный день купишь за дырявый пятак, а на второй большой базарный день продашь за целковый полтинник! Есть? Есть!
– Я не умею торговать… – Урусхан дружелюбно улыбнулся.
В ответ и Али улыбнулся, выражая не меньшую готовность к дружеским отношениям:
– А я не умею продаваться. Ага: боевая ничья! Но почему я вспомнил про волка?
– Ты начал, что волк никогда… Но вот о том, что никогда не сделает волк, не сказал…
– Ага, ага… Волк-чеченец, или чеченец-волк никогда не будет вилять хвостом, мол, ты хозяин надо мной, а я собака, пес твой – смотри, как я преданно смотрю на тебя, какие у меня жалкие глаза – все время что-то выпрашиваю. Если хочешь, задеру ноги и покатаюсь на хребте… Ты не думай, Урусов хан, я не ставлю чеченца на гору, а других в яму. Но если ты, будуючи… будующий…

– Будучи, – подсказал Николай сверху.
– Спасибо, Николай-учитель. Хороший у тебя урус язык, извини, что мой язык иногда в глухой узел путается. Ага, если ты, будучи чеченцем, не ведешь себя чеченским чеченцем, то это еще хуже выходит боком: на тебя все, у кого есть слюна, будут плевать с разных четырех сторон! Со смаком!
– Смачно, а не со смаком.
– Нет, я со смаком хочу! Пусть терпит и твой язык, Николай, как мы терпим твоего Ярмола…
– Терпите, куда там. Взрываете! В который раз.

– А не надо ставить чурт3 моему палачу у меня же во дворе! Есть? Есть! Иметь немножко совести полезно даже русским.
– Не надо трогать всю нацию скопом! Никого советская власть понародно не спрашивает о том, что ей делать и как ей поступать, – сказал как отрезал Николай, хотя и сам он отлично знал, что этот вопрос никаким аргументом-доводом не закрыть окончательно. Национальные меньшинства всегда будут винить в своих бедах русских, ибо для них советская власть означает власть русского народа – это же они, русские, обеспечили победу революции, задуманную хитрыми и умными евреями, во главе с полуевреем Лениным и полным евреем Троцким. А там свою роль сыграли и латышские стрелки, и корпус чехов, и хорват Томо-Олеко Дундич, и парочка китайских товарищей… Потому он примирительно добавил: – Нам еще на нашу задницу политики не хватало…
– Тут ты попал туда, куда надо, – согласился Али. – Но почему нельзя быть просто Али, просто Урусхан, просто Магомед, Николай, Рачик плюс волосатый мальчик без этого, что один чечен, другой осетин, третий ингуш, потом русский, а там армян, а? Просто человек – этого мало, не хватает, недостаточно такое звание?

Али поел как бы нехотя. Но вкуса еды теперь не ощущал не потому, что его там и не ночевало, а потому, что он сам весь ушел в мысли – как ни странно, в приятные, неожиданно заявившиеся. Будь хорошим человеком, ага, и ты тогда не останешься лицом к лицу со своим лихим часом – кто-то сочувствующий тебе станет меж вами волнобоем-волнорезом. И тогда никакая напасть не сладит с тобой. Ей-богу! Хорошим же человеком не так трудно быть, особых доблестей не требуется – будь просто для всех понятно нормальным, не опасным своим легко предсказуемым паскудством, тем, что ты, того и гляди, укусишь сзади за лодыжку, как то норовит делать трусливая, дурная собака-пес! Смелая лишь у своих ворот…
И-йах! Еще есть толк и в том, – хвала Аллаху! – что у него имеется такое звание: чеченец! Предки постарались сделать это звание таким, которое дорогу тебе прокладывает, двери перед тобой гостеприимно распахивает, других мужчин заставляет невольно подтянуться, расправить плечи, смотреть открыто и прямо, пусть даже с некоторым вызовом, раз ты перед собой видишь чеченца! Дворянина Кавказа, как сказал какой-то много чего повидавший француз.4
И-йах! Есть? Есть!

Жизнь одна. Смерть одна – единственный долг перед Аллахом. Он никогда не боялся смерти – не считался с ней, не склонял перед ней голову даже еле заметно – жизнь не стоит самой малой толики унижения, ага… Однако и жить кое-как нельзя, что-то важное откладывая на потом – после смерти, мол, наверстаю…
Нет, не такой уж никчемный он – Хромой Али. Не оттого захромавший, что сломал ногу, убегая с ворованной курицей, а… Но – чур! – потом доверит свою историю этому… Как этот, изрыгающий не слова, а угли, горящие головешки, Георгий этот сказал про него, Студента… Ага, надо, сказал, жить хотя бы ради того, чтобы встретить такого человека, как ты, Студент. Ей-богу! Так и сказал ему. И он, Али, тоже положит перед сердцем его, Студента, свою историю отдельными окнами: загляни вот в это окно и увидишь, почему я стал хромым; посмотри в это, и там другое мое кино бесплатно тебе покажут…
И-йах! Такую большую боль одному человеку с какой целью ниспосылает Аллах, а? Затем, может, чтобы выведать твой настоящий портрет, кто ты и что, настоящий ты чеченец, осетин, ингуш, грузин, армянин, урус-русский или самодельный, не мужчина вовсе – просто чепуха. Ага… Есть? Есть! Но было бы неплохо, если бы в такой, не до конца пригодный для спокойной жизни белый мир вообще не выпускали человека, в такую сплошь юдоль печали. Хорошо заметил умный предок русского тоже: наше, сказал он, житье – утром как встал, так сразу за нытье…

Урусхан обратил внимание на примечательное явление: когда Али доел свою подслащенную и подмасленную баланду, то на его лице появился отблеск света изнутри, какой-то благости – явно какие-то хорошие, приятные мысли посетили его, заранее не осведомившись, есть ли им место в нем, мыкающим горе свое ежеминутно-ежечасно, непрестанно… Он задержал свой взгляд на старике, и очень хотел, чтобы этот его взгляд ясно выражал, легкопрочитаемо выражал благодарность, признательность младшего к старшему, не конкретно за что-то, а вообще за то, что он, старший, именно таков, каков он есть, каким сохранил себя на подъемах-спусках жизни, отнюдь предусмотрительно, загодя заботливо не устланных соломой…
Ну да, ну конечно, кто бы спорил, вламываясь в открытые двери: у каждого свой шип – свой гвоздик в башмаке, свой нарыв в душе, как у каждой принцессы своя горошина….
Но…

Нет, нет, не так!
А еще потому жизнь прекрасна, Николай Михайлович Пржевальский, что не только путешествовать в ней можно, как вы хорошо выразиться изволили, но и потому, что бывают в ней, случаются в ней порой невесть из каких краев, из каких пределов, глубин-высот сознания прорывающиеся мысли, от которых воссияет в голове, включая думающий, творящий отдел мозга. Вот, например: стоило ему вспомнить про гвоздик в башмаке, как след в след возник его, Урусхана, вариант суждения-сентенции:
– У каждого свой гвоздь в башмаке и свой в петлице цветок!

И, наслушавшись всех историй битв и сражений, целых войн с женщинами; историй как разделенной, так и неразделенной любви, сочинил – для себя, пока… – еще один афоризм:
– Любящая женщина, спасая, вытащит мужчину из пучины морской, ненавидящая утопит его в лужице.
Самому понравилось, ага. Ибо нет беспощаднее женской мести.
Ни самому себе и никому другому бы Урусхан внятно не смог объяснить, почему это он так сходу стал предрасположен к Али. Как это чужой ему по сути человек – одним своим видом, манерой говорить-рассказывать, жестикулировать; без подвоха, без настраивания глаз на определенный ракурс смотреть на собеседника в зависимости от его значимости – окутал его теплом, привлек к себе неизъяснимым обаянием – он, обыкновенный, не очень-то грамотный, но натаскавшийся в университетах жизни, старикан. Да, да, окутал теплом – от Али несло теплом домашнего очага, когда так уютно, так надежно защищенным чувствуешь себя зимой, сидя…

Всей семьей сидите в разогретой комнате; в печи, оглушительно стреляя-потрескивая, горят дрова сухой акации; на плите варится ужин – он скоро будет готов; дед, отец и соседский старик, зашедший к деду, к другу юности на посиделки, степенно судачат о делах аула, о событиях, происходящих в мире – радио о них беспрестанно вещает. Черная, в белом галстуке-бабочке, кошка отрешенно дремлет около печи на старой телогрейке деда – она сейчас в том мире, куда человеку путь заказан, ее ничего не касается из того, о чем, цокая языками и кручинясь, качая сокрушенными головами, говорят люди – не касается и потому не интересует, что ее забота – вечность и дура-мышь, нагло скребущая в подполье; но стоит только раздаться суматохе ложек-чашек-тарелок, как она мигом встрепенется, потом лениво так потянется и, мяукая, начнет по очереди ластиться ко всем, нежно так обтираясь об их ноги. Наблюдать за ней никогда не надоедает, всегда забавно – она, действительно, представляет другой, параллельный мир, куда тебе, огорчайся-не огорчайся, но нет доступа. И потому так завораживает тебя ее поведение…

К тому времени кто-то из женской половины подкрутит фитиль керосиновой лампы, прибавляя света, и на стене тени людей становятся темнее, выразительнее и четче, подвижнее что ли… А вся твоя жизнь, которая все еще представляется тебе вожделенно настоящей и потому стоящей, заслуживающей терпеть все муки, преходящие страдания, вся еще там, впереди, в светлой весенней дали. И она будет освещена и освящена светом этой вот допотопной керосиновой лампы и согрета теплом этой вот печи, и самой надежной опорой твоей в будущих жизненных непредвиденных ситуациях послужат эти вот люди; в твоих ушах навсегда сохранится эта вот музыка – веселое, озорное потрескивание дров, когда в их огне, в их жару мерещатся огненно-золотистые дали надежды на заветную, всячески благоустроенную, оборудованную до комфорта-уюта (и тебе салам, Владимир Владимирович Маяковский) жизнь.

И ты, сотканный из этого доброго света отцовского миролюбивого очага; согретый этим добрым светом, растапливающим льдинки души; снаряженный в путь-дорогу высокой мудростью предков, как подпирающие небо горы, будешь всегда желанным другом в сердце другого по-ря-доч-но-го человека – любого племени и времени!.. И ты потому не просто осетин, кабардинец-балкарец-карачай, не просто чеченец-ингуш, не просто калмык-ногаец, не просто так абхаз-шапсуг-адыгеец, не азербайджанец-армянин-грузин, не дагестанец, не украинец-русский-белорус, не… Ты – флаг, знамя, стяг, штандарт своего народа, именно вот ты! Лично! Персонально ты! Избранник. Полномочный минавар5.

Ой-йо-йой!
Как же хорошо быть че-ло-ве-ком! И…
И как трудно им быть. Если нет в тебе того света и тепла родового дома, той жизни, изначально дарованной Богом-природой…
И спасибо тебе, Али, за такие вот возвышенные – не витии, но одухотворенные, окрыленные! – мысли.
Али поймал его взгляд, исполненный благосклонности. И глаза его радостно встрепенулись, готовые к ответной любви, к плате жизнью за одно лишь искреннее слово сочувствия, понимания.

Урусхан, подойдя к Али, но глядя не на него, а на буфет-шкап, на верху которого лежала в черно-желтых шашечках доска, спросил тоном человека, убежденного, что отказа не последует:
– Али, не сразиться ли нам с тобой в шашки? Как ты на это смотришь? – и, подтянувшись, снял доску. Шашки сухо-дробно загремели, ударяясь друг о друга.
Али весь так и просиял, даже раковины его ушей порозовели, морщинки на лице его обернулись радующимися нежданной новости лучами: как это, как, что не для каждого имеется в запасниках Аллаха счастливые дары, как?! И самый благословенный из них дар – это взращенное в чужом сердце слово сострадания и приободрения, слово, лежащее в основе мужества того человека, который готов по указке своей совести-Бога встать рядом с тобой в тот самый критический час, когда твой шаг стал шатким, заплетающимся; когда в твоих глазах мрак апатии-равнодушия ко всему начинает одолевать юный свет желания жить.
Али настолько воодушевился, подзарядился энергией добра, что, казалось, ему теперь под силу заставить корабли поплыть по суше!

А у Урусхана сердце тоже знакомо так, по-давнишнему, екнуло: по всему своему виду, по всем качествам, по поведению своему Али казался ему старой закалки и ковки осетином, словно только осетин способен в ответ так благодарно просиять-возрадоваться и в ответ на доброе слово сложить свою голову за только что приобретенного друга; и будто бы исключительно у осетина могут вспыхивать в глазах такие огоньки решимости на все – хоть в рай, хоть в ад, в зависимости от того, куда попросишь ты, вмиг ставший его сердцу милым и родным человеком – тысячу лет близким.

Другим же как было не усечь, не понять, что вовсе не в шашки затеяли играть Али и Урусхан. И потому нечего навострять слух, чтобы расслышать, о чем это они калякают, какие такие свои тайны выложит на жилетку Урусхану Али. Если, конечно, ты не подсадная наседка, осведомитель, ценой стукачества выторговывающий себе у хозяина определенные послабления и льготы. Только тут риск ценою в жизнь, а то и в несмываемый позор – превратят в одного из носящих женские имена… Приголубив. Опустив…

И все равно такие рисковые подонки не переводятся: как не редеют ряды людей отваги и мужества, так не скудеют, не иссякают и колонны человекопродавцев, тех, для кого честь непосильная ноша, лишняя обуза – не подходит им, как корове седло, как ишаку золотой идон6…
Все, не сговариваясь, повернулись на своих нарах так, чтобы лежать к Али и Урусхану спиной. И каждый старался уйти в себя, закутаться в свои печальные думы, углубиться в размышления о том, что бы и как бы оно обернулось, поступи он в час икс так-то и так-то – размышления, подобные сокрушениям чабана: о, если бы он поставил свою чашку с козьим молоком вот так, то она бы не опрокинулась, и он бы тогда не остался без сытного обеда…
Урусхан, незаметно зажав в кулаках две шашки – белую и черную, протянул руки Али:
– Угадай, где какая.

Али выпало играть черными. И как же он мог упустить такую подвалившую возможность пофилософствовать:
– Ага, так и полагается: тебе – жить, мне – собирать манатки, сворачивать удочки и айда к черной яме… Что от свечки моей жизни осталось сегодня? Ей-богу, один огарок. Потому и выпало играть черными…
Урусхан оставил без внимания его кручину, сказал, расставляя шашки на доске:
– Али, сам знаешь, что когда открываешь свое сердце кому-то и выкладываешь на его подол все начистоту, то потом наступает очень уж неприятное опустошение в груди, и запоздало начинаешь корить, поедом есть себя, зачем, мол, разбазарился, вовремя не укоротил-прикусил свой язык. И потому, Али, сначала хорошо подумай, прежде чем… – Урусхан, двинув шашку, посмотрел на старика исподлобья.

Перевод с осетинского автора.
Окончание следует.

1 Гал – бык, вол.
2 Халаруаржаг – верный в дружбе, любящий друзей.
3 Чурт – здесь: памятник.
4 Подобное высказывание приписывается Александру Дюма-отцу.
5 Минавар – посол; ходатай, медиатор…
6 Идон – узда, уздечка.

Вайнах №5-6, 2016

Оставить комментарий

Ваш E-mail будет скрыт. Отмеченные поля обязательны к заполнению *

*

Можно использовать следующие HTML-теги и атрибуты: <a href="" title=""> <abbr title=""> <acronym title=""> <b> <blockquote cite=""> <cite> <code> <del datetime=""> <em> <i> <q cite=""> <strike> <strong>

Вверх